Когда же заводил весёлую, никто не мог на месте усидеть, так все и пускались в пляс, а то ещё и хохотали, словно турки, накурившиеся опия, и, ежели Козак Мамай не хотел остановиться, люди умаивались чуть не до смерти в бешеном плясе, особливо если запорожский характéрник слишком уж громко да весело пощипывал струны и приструнки: терции да бунты, самые толстые, да басы жиловые, затем что имела каждая из тридцати двух струн свою особую силу.
Однако, на сей раз заиграв ненароком, перебирал Мамай струны грустно, да в меру, так что хоть плакали все помалу, но не горько, а просто закручинились, сами не зная о чём…
Заплакала и мама Михайликова, забыв про кипящий кулеш.
Да и козаки-бедолаги, что ушли от пана Купы, зашмыгали носами.
И старый козак-дозорный при фигуре до слёз опечалился, — поводов для грусти и печали у каждого хватало и тогда.
Да и Пилип-с-Конопель, чудной тот запорожец, и думать забыл про своего Скаррона с его «Комическим романом».
Заплакал бы и Михайлик, кабы плакать умел, да пребывал он в той переходной поре, когда детские слезы уже не льются, а горьких, мужских, бог ещё не дал.
Вот так-то все и загрустили.
Заскулил даже чувствительный Пёсик Ложка, хотя ему и не перепало нынче ни капли оковитой — горилки, да Мамай спохватился, вспомнил о власти своей бандуры, а заметив слёзы, скорей, чтоб не бередить сердец, положил её на пышный душистый ковёр седого чабреца.
Почуяв по запаху, что кулеш упрел, путники приступили к вечере, кликнув и дозорных с фигуры — и того старого козака лубенского, киевского, а может, и смелянского, которого звали Петром Гордиенком, и того, что доселе всё спал беспробудно, долговязого, рыжего и безбрового парубка, коего товарищи называли Паньком Полторарацким, и приветливого Пилипа-с-Конопель, к которому всё приглядывался, желая о чём-то спросить, простодушный коваль Михайлик.
А кулеш получился на славу, дымком прихваченный, как всякий кулеш, что варится в степи или в поле.
Кинув в казанок щепоть перца, добрые люди вечеряли в охотку.
Но грусть ещё томила сердца.
То ли от песни Мамаевой.
То ли от тихого и заревого вечера над степью.
То ли от стона осиротевшего сокола, что весь день парил над Мамаем и всё ещё где-то там, в заоблачной вышине, слышно было, оплакивал свою так нежданно утраченную подругу.
Все молчали.
Молчали даже дозорные с вышки, одичавшие в степи и охочие до беседы, — им всегда не терпелось расспросить путников, в кои-то веки с ними встретившись, что там творится на белом свете.
Все молчали, может, ещё и потому, что от закатной зари отвести очей не было сил.
Небосклон пылал.
Буйные полосы рассекали треть окоёма, играли лиловыми прядями, чёрными, алыми, оранжевыми, даже неправдоподобно зелёными лентами, каких, кажется, и не бывает в природе небес, — и все это сверкало, переливалось, кипело, реяло, струилось, то угасало, то вспыхивало широким полотнищем вновь, теша глаз и пробуждая в сердце неясную тревогу.
И всё это вдруг погасло.
Стало темно. Черно. Сумрачно.
Только последняя узенькая багряная кромка полосой раскаленного железа ещё тлела у самой земли.
И не хотелось очей от неё отводить.
Подкинувши в костёр сухой таволги и терновника, Пилип-с-Конопель стал заворачивать книги в лоскут красного шёлка, и Михайлику, который почти не знал грамоты и по-нашему, захотелось хотя бы потрогать те чужеземные страницы.
Приглядываясь в неверном свете огнища, Михайлик внезапно увидел нечто такое, что привлекло его больше, чем книги: на миг мелькнули пред ним чьи-то жаркие очи, намалёванные на деревянной дощечке.
— Что это? — растерянно и даже будто в испуге спросил Михайлик.
— Портрет.
— Чей?
— Одной дивчины.
— Кто она?
— Не знаю.
— Где она?
— Сам ищу… Где-то здесь, у вас, на Украине.
— Кто это поличье писал? — взглянул и, пораженный тем, что увидел, вскрикнул Козак Мамай.
— Один голландец.
— Кто?
— Рембрандт ван Рейн.
— Кто-кто? — в изумлении переспросил Козак.
— Рембрандт.
— Где ты взял это?
— В Амстердаме, в Голландии.
— Когда?
— Минувшим летом.
— Рассказывай…
И, путаясь в трудных оборотах украинской речи, которую чужеземец вдруг словно позабыл, сбиваясь и повторяя несколько раз одно и то же, Пилип поведал о таких вещах, что сразу не взять и на веру, но Мамай из рассказанной французом истории уже кое-что знал, а кое о чём догадывался, ибо дело шло о человеке ему знакомом и даже близком.