Мамай отнёсся к Пилипу с доверием не только потому, что видел людей насквозь, но ещё и потому, что слыхал уже немножко про молодого нормандца, на Сечи прозванного Пилипом-с-Конопель, оттого, должно быть, что дома, в Руане или в Париже, звали его Филиппом Сганарелем или в этом роде, — он уже слыхивал, Мамай, про того хлопца, про пылкую душу, прихотью судьбы иль собственной охотой занесённую так далеко от родного дома — на Сечь Запорожскую, куда в те времена забредали, скрываясь от мести своих панов, искатели правды, воли и приключений — чуть не из всех стран Европы и Азии. Бывали тогда промеж козаков и россияне да поляки, и персы да армяне, и арабы, и афганцы, шведы и немцы, татары, турки и даже китайцы. Не часто, не много, однако же приходили со всей земли, — ведь для того, чтоб окозачиться, говорят, надо было лишь прочитать «Отче наш», перекреститься и выпить коряк горилки, — хотя это, верно, и не совсем так, ибо не только «Отче наш» и крестное знамение… нет, нет! Того было мало: превыше всего ценили в Запорожье богатырский дух, отвагу, правдолюбие и… козацкую добродетель, то есть рыцарскую чистоту всех помыслов и чувств.
И вот — тот самый с Конопель Пилип рассказывал Мамаю с товарищами, такое рассказывал, что разбередило всех…
Минувшим летом, оставив родную Францию, откуда ему пришлось бежать после кровавого усмирения фронды, которая за годы борьбы так и не смогла опрокинуть абсолютизм, после неудачи многочисленных плебейских мятежей, после восстановления неограниченного самовластия Людовика XIV («государство — это я!»), после всех потрясений, постигших его Францию, Филипп Сганарель, покинув родину, очутился в Голландии.
Матушка его, сестра Гийома Левассера де Боплана, осталась жить в Руане на небольшую ренту, а сам он, без единого франка или гульдена, вынужден был зарабатывать кусок хлеба, таская на спине тяжести в амстердамском порту.
Он не мог спокойно о том говорить, и его быстрая речь стала ещё быстрее, и он запинался и твердил много раз одно какое-нибудь слово и весь дрожал, рассказывая про тот случай, хотя, собственно, ничего особливого с ним тогда и не приключилось.
И правда.
Ему пришлось в тот день снести не такой уж тяжёлый кофр к самому дальнему корабельному причалу.
Нанял его некий степенный господин, седой и статный, чем-то напоминающий переодетого в светское платье католического патера.
— С ним была эта панна! — и Филипп кивнул на дивно написанное поличье, которое так и лежало у него на коленях и, при свете угасающего костра, глядело, словно живое, даже будто прислушивалось к беседе.
Злополучный молодой француз видел панну и того, седовласого, всего лишь какой-то десяток минут, пока они втроём спешили к дальнему причалу, где поджидал их грязный и старый парусник.
Так, верно, ничего и не сохранилось бы в памяти бездомного француза, кроме прекрасных очей огорчённой чем-то панны, если бы они, те двое, перед расставанием не вели беседу, неосмотрительно перекидываясь прощальными словами на языке, коего в Амстердаме никому бы не понять, конечно, кроме него, ибо те двое говорили по-украински, а Филипп тот язык знал: его родной дядя, Гийом де Боплан, незадолго до кончины, имея замысел вернуться на Украину, хотел Филиппа, племянника, взять с собой и учил его сей благозвучной речи.
Тот седовласый господин и дивчина, которой предстояло пуститься в некий дальний и опасный путь под этими грязными парусами, говорили о своих делах, и Филипп понял: дивчина бежит из здешних мест от чего-то, что страшнее смерти, а сам седой тоже вынужден сегодня же покинуть Голландию. Прощаясь, они лелеяли надежду встретиться на Украине, а под конец, когда Филипп, получив монетку за свой труд, уже собрался идти, панна та, вдруг вспомнив о чём-то, поспешно, словно спохватившись, вынула этот самый портрет и попросила разыскать на улице такой-то и такой-то мастерскую ван Рембрандта и возвратить ему образок, ибо художнику, сказала она, за работу никем не плачено, и панна должна вернуть ему то, что ей, к превеликой жалости, не принадлежит.
Филипп пообещал.
Парусное судно тут же отчалило, и седоглавый господин поспешно скрылся в лабиринтах порта.
А Рембрандта Харменса ван Рейна, великого художника, о коем по всей Европе ходили уже легенды, Филиппу, пока он ещё мог оставаться в Амстердаме, разыскать не удалось: художник (как все великие мастера), терпя нужду, когда картины его были проданы с молотка, бесследно канул — в еврейских кварталах голландской столицы — на дно нищего Амстердама.
И вот теперь, придя на Украину и став сечевиком, Пилип-с-Конопель повсюду искал ту панну.
— Однако зачем? — спросил Мамай.
— Отдать портрет.
— И только?.. Врёшь!
— Да, вру! Панночку подстерегает опасность, и я должен…
— Какая опасность? — быстро спросил Козак.
— О том я скажу только ей… если найду, конечно.
— Найдёшь.
— Где ж она?
— В городе Мирославе.
— Вы знаете её? Кто она?
— Племянница епископа Мельхиседека. Едем туда с нами.
— Я тут на службе, при сей вышке.
— Ты ж поминал, про какую-то для панны угрозу?
И Пилип-с-Конопель, проникаясь доверием к Козаку Мамаю, заговорил: