Читаем Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица полностью

— По пути на Украину, уже в Варшаве, за три последних года трижды разорённой полками шведов, в храме святого Яна, я ненароком подслушал тайную беседу двух доминиканцев, и волос дыбом встал от того, что достигло моих ушей… а говорили монахи про участь той панны, уготованную проклятыми воронами в Риме.

— Шла речь о ней? — спросил Мамай, поведя усом на деревянный образок, который так и держал на коленях Пилип.

— Я так подумал… мне показалось, о ней. Ведь я тогда, ещё в порту, в Амстердаме, слышал, как седой пан назвал её, прощаясь: Кармела…

— А в Варшаве?

— Тоже шла речь о Кармеле.

— А такую же дивчину, что живёт в Мирославе, — с облегчением вздохнул Козак Мамай, — архиерееву племянницу зовут Яриной.

— Не она?! — и Пилип-с-Конопель даже ус кудрявый прикусил с досады.

— Однако же… портрет! — словно сам себе возражая, прошептал Козак Мамай. — Так ты говоришь, Кармела?

— Ну да, Кармела Подолянка.

Мамай чуть не крикнул:

— Подолянка?! — и он схватил за руку Сганареля, уже было собравшегося бережно завернуть в шёлковую тряпицу тот предивный образок. — Погоди, погоди! Они держали её там, католические псы, племянницу нашего православного епископа, отца и мать её убив, а девку выкрав, держали где-то по монастырям доминиканским и, видно, там её и перекрестили в Кармелу… Дай-ка сюда! — и он склонился к пригасшему костру, подбросил в огонь сухого ковыля, набрал воздуха, дунул, посыпал чуть порохом из турьего рога, что висел у пояса, и огнище внезапно полыхнуло, лизнув самое небо, и на миг все узрели в руках у Мамая чудесный образок какой-то панны, писанный на дубовой дощечке, от густого слоя краски даже будто шершавый на ощупь, даже будто тёплый — то ли от близости огня, то ли от тепла, каким мерцали живые разумные очи прекрасной незнакомки.

То была пригожая украинская дивчина, лет шестнадцати, в уборе подолянки: в мережёной сорочке, вышитой чёрною ниткой, в керсетке[10], в монистах, со светлою косой на груди, с бровью колесом, с чёрными очами жаркими, что глядели, чудилось Михайлику, прямо на него — пытливо, с ожиданием чего-то, казалось, давно забытого, но знакомого, желанного даже, и сердце у Михайлика сладко забилось, то ли от её взгляда, то ли от неодолимого дыхания живого в своей гениальной простоте искусства, когда мысли и настроения мастера становятся вдруг твоими — настроениями, мыслями и чувствами, когда сложный душевный мир человека, которого показывает художник, мир чувств, раздумий, любви, боренья, муки раскрывается перед нами, как глубокий и звонкий колодец, где купается солнце.

Козак Мамай, сам к живописанию имея дар, за краткие минуты, пока бушевали вздыбленные порохом языки пламени, успел на свободно выписанном поличье молодой украинки безошибочно признать руку какого-то великого и своеобычного живописца, кого, как Мамаю уже сказал Филипп, на всём широком свете знали под именем Рембрандта ван Рейна.

Смело пользуясь всеми доступными ему тончайшими, богатейшими эффектами светотени, этот глубоко человечный мастер писал образ Ярины Подолянки так, что смотреть на портрет надо было издали, однако тёмной степной ночью, при неверном свете костра люди и вблизи видели именно то, чего всей силой своего искусства домогался большого сердца художник, — да и была это, во всей первозданной колдовской красоте, в авторской нетронутости, свежая живопись самого Рембрандта, а не те уже потемневшие краски на полотнах и досках, десятки раз подновлённые и подправленные холодной рукой реставраторов, на которые мы с вами, мой современник, почитаем за счастье глядеть в музеях теперь.

Козака Мамая, кроме настроения, кроме интеллекта, кроме силы духа гениального живописца, поразили, при короткой вспышке ночного костра, ещё и вольная игра колорита, уверенный мазок полной кистью, неведомое дотоле уменье, как тогда говорили ученики самого Рембрандта, «весело класть краску, не заботясь о гладкости и блеске», — дивился Мамай и характеру красок импасто, то есть красок вязких, тяжёлых, густых, что ложились на доску толстым слоем, словно тесто, с завитками и бороздками от кисти, даже выпуклыми на ощупь.

Все эти мысли промелькнули не столь ясно и совсем не в этих словах, потому что живописи Козак не учился, но как раз это и увидел он в портрете Кармелы Подолянки.

А наш Михайлик меж тем, при сполохах костра, не думал ни о цветовом решении картины, ни о выпуклом мазке, ни об игре света и тени, — рисовать он вовсе не умел, да и творение художника видел едва ли не впервые, деревенщина: потрясённый силой гения, он смотрел на Рембрандтов шедевр с благоговейным восторгом, на чудесную Подоляночку, дивное видение из неведомого сказочного мира, хоть она совсем и не казалась Михайлику панною, а просто дивчинкой из их села.

Кармела совсем не выглядела бы панной, когда б не придавала ей важности тяжёлая золотая серьга в правом ухе (перед художником сидела она почти в три четверти), серьга, выписанная весьма пастозно, то есть с ощутимо выпуклым рельефом.

Перейти на страницу:

Похожие книги