Звали того ката Оникий Бевзь, иначе говоря — Простофиля, и за короткое время, за несколько дней, в Мирославе его уже знали и стар и млад, ибо он, ни разу ещё не выполнив обязанности палача, очаровал пана обозного музыкальным своим дарованием и высоким голосом — на клиросе в мирославском соборе, во время тех богослужений, когда без архиерея служат одни попы. Так быстро узнали в городе пана ката ещё и потому, что он, непрошеный, частенько вмешивался в семейные свары в любой хате, поучая и наставляя каждого, кто мало радел о спасении души, хотя его советов никто и не просил, — и не то чтобы он был такой уж старый, когда с возрастом так и тянет поучать других, — нет, он любил всех поучать лишь потому, что был он, кат, — в полном расцвете сил (заплечное ремесло умудряет же человека), статный парнище, глазастый, черноусый — этакий молодой бог смерти, — и его в городе, хотя и не было тут за последние годы ни одной казни, все стали бояться пуще самой смерти, ибо люди умирали да умирали, а никто из живых так-таки и не видел той страшной пани.
А Оннкия Бевзя видели.
Видели и любовь его к своему делу.
Видели, как он старательно обсадил махровыми маками, ноготками, мальвами, чернобривнами да кручёными панычами свои три новенькие, крепкие и высокие виселицы на базаре, как нынче разукрасил их зеленью к троицыну дню.
Видели люди, что каждый день преловко вырезал он хитромудрые узоры на тех на трёх новеньких столбах.
Видели, как среди базара, усевшись на крашеном помосте, он плёл из кручёных цветных верёвочек с конским волосом крепчайшие петли — запас делу не порча! — а потом долго разминал их своими длинными, толстыми пальцами, а ещё мылил верёвки марсельским мылом, на кровные денежки купленным, а уж потом…
Но никакого «потом» в этом скучном городе у палача ещё не было: Оникий Бевзь, художник своего дела, томился без работы.
И только вчера вечером пан Купа впервые позвал его к себе домой, налил серебряный кухоль горилки и приказал сегодня потрудиться над брошенными в темницу ненадёжными чужеземцами.
— Они, поди, католики? — спросил Оникий Бевзь.
— За то и повиснут! — отвечал Пампушка.
«Ну-ну!» — скорчил удивлённую рожу Бевзь, ибо к пану Пампушке он был приставлен для наблюдения святой конгрегацией и знал, что пан обозный — тайный католик.
Выходя вчера из дома обозного, Оникий Бевзь впервые лицезрел красавицу Роксолану, обходительно поклонился ей, как его учили в полтавской бурсе и в тайной ватиканской школе, где-то в Варшаве, поклонился и ещё раз, хоть пани и не ответила; она, ясное дело, презирала, как и все паны и шляхтичи, низкое ремесло палача, не считая его высоким искусством.
И вот теперь, красуясь среди базарного моря на высоком помосте под виселицами, нагло вырядившись в купленный на базаре запорожский жупан, Оникий Бевзь, негромко напевая херувимскую, поправлял возле виселицы широченный ковёр — с красными цветами по чёрному полю, передвигал под петлями круглые резные табуретки, переставлял то туда, то сюда большое деревянное распятие и вдруг увидел жёнушку пана Купы, красивую и прельстительную, на почётном панском месте, меж чернобривцами да ноготками, у самого помоста, за огромной плахой, коей применения здесь нынче не ждали.
Оникий Бевзь учтивенько поклонился милейшей пани Роксолане Купихе.
Та, разумеется, на вежливый поклон не ответила, но пан Бевзь и не обиделся, понимая досадные условности света.
Он красовался.
Перед жадными до всего глазами пани Роксоланы.
Перед толпой, которая, бросив свои базарные дела, уже бурлила вокруг виселиц, ибо всегда найдутся любопытные зеваки, да ещё при таком заманчивом зрелище, как повешение двух, почитай, десятков ни в чём не повинных людей.
Палач поплёвывал на руки, потому как гайдуки на телегах уже подвозили всех обречённых казни, связанных по рукам и ногам, и переносили их на крашеный помост, словно дубовые колоды.
Чужестранцев было много, а виселиц — только три, а палач один, посему зрелище обещало быть затяжным и оттого ещё более назидательным.