На него, правда, никто уже не обращал внимания, все взгляды впились в таинственного гостя: как же встретит Мамая мирославский владыка?
Лишь когда архиерей и тот чёртов Козак поцеловались, отзвук радостных возгласов прокатился чуть ли не по всему Мирославу.
Они были давними побратимами, Козак Мамай и бывший запорожский полковник Микола Гармаш, на Сечи прозванный Голоблей и посвящённый впоследствии — уж не за храбрость ли? — в архиереи.
Побратимы давно не виделись, и вот теперь, уходя от любопытных глаз, чтобы побеседовать наедине — и про старое сечевое товарищество, и про войну, и про сегодняшнее нападение, что заставило зареветь мирославские пушки, и про наглость желтожупанников, которые вместе с татарами нынче снова пытались нахрапом прорвать оборону Долины, — побратимам надобно было побалакать с глазу на глаз, и они поспешили в дом епископа, а толпа на базаре, люди всякого роду и заводу, вернулись к своим житейским делам, тем паче — война покамест не так ещё давала себя знать, а однокрыловцы где-то притаились.
Одни там, на базаре, спешили к своим возам, лошадям, скотине, приведённой и привезённой сюда на продажу, ко всяким товарам, к мешкам с пшеницей.
Другие пошли меж ларями да крытыми прилавками, меж арбами и рундуками, среди всякого мелкого товара, разложенного для продажи прямо на земле.
Иные бросились крушить три виселицы, возле которых, выполняя свой служебный долг, всё ещё переминался Оникий Бевзь.
Он, голенький, пытался было защитить орудия своего ремесла, но отстоять не мог, ибо гайдуки разбежались, а Оникий, заработав немало синяков и в драке потеряв последний клочок кармазинового жупана, коим он старательно прикрывал всё то грешное, что дал ему бог, поплёлся, бедняга, к шинку прелестной Насти-Дарины, где снимал уголок за печкой, ибо ничего другого ему уже не оставалось после того, как, под напором толпы, две виселицы, по-утиному крякнув, сломались, да и третью ожидала бы та же участь, кабы сам кат не дал тягу, после чего добрые люди угомонились и разбрелись от виселицы — кто куда.
Кто был посердечнее, тот повёл избавленных от смерти славян, довольно-таки угрюмых и, уж ясное дело, недоверчивых, в шинок Насти-Дарины, и охочих угостить сих чужестранных воинов, обиженных ретивостью пана Пампушки, становилось всё больше и больше, и они толпой, окружив Романюка и его товарищей, уже плыли на тот берег бурного базарного моря, и все уважительно обходили какого-то пьяного козачину, спавшего на дороге, ибо пьяному уступает даже сам господь бог.
Поспешил за всеми и наш Михайлик с матинкой, не сводя преданного взора с седого и мудрого гуцула, ибо крепко прилепился молодой коваль к нему юношеским сердцем и теперь, в многолюдном городе, старался не отставать от своего доброго спасителя… Если в путь за ним — так и в путь! На край света — так и на край света!
В пекло — так и в пекло! В шинок — так и в шинок!
И коваль Михайлик в тесной толпе тянул и тянул вперёд свою матинку.
Но мама вдруг остановилась.
— Разве у тебя есть деньги? — не без хитрости спросила она.
— Зачем они мне сейчас? — удивился Михайлик.
— У нас их — что у жабы перьев. А в шинок — без денег…
Но Михайлик, чтобы не отстать от Романюка, тянул Явдоху дальше и дальше.
— Ты ж не захочешь, чтоб тебя угощал кто-то чужой? — не отставала мать.
— Ничего я не хочу, мамо.
— За горилку ж надо платить!
— Не хочу я горилки.
— В шинок ходят, чтоб выпить.
— Не хочу я пить.
— В шинок ходят чтоб поесть.
— Не хочу я есть.
— Не хочешь? — удивилась мать, ибо со вчерашнего утра у обоих во рту не было ни маковой росинки. — Не хочешь есть?
— Хочу, — угрюмо признался Михайлик, затем что матери лгать он ещё не умел, да и живот у него подвело — ой-ой как! Чёрта печёного съел бы!
Он вздохнул и на миг остановился.
Вот так они и отстали от шумной толпы, которая влекла гуцула с его несправедливо обиженными товарищами в шинок весёлой Насти.
Так они и стояли среди бурливых волн городского базара, привычно держась за руки.
Свободной рукой Михайлик хотел было пригладить взъерошенную в недавней потасовке с гайдуками, жёсткую от дорожной пыли чуприну, но его внезапно за ту руку кто-то схватил.
Это была молоденькая цыганочка, ворожея, чернявая, смуглая, с мерцающими звёздами вместо глаз, до того большими звёздами, что занимали они добрую треть её маленького личика.
И так она глянула в самую душу молодого коваля, что тот, сызмалу будучи вроде бы робким, даже отшатнулся от неё и выпустил руку матинки.
Отшатнулась и Явдоха: она боялась цыган.
— Пусти! — дёрнула мама руку Михайлика, но большеглазая цыганка крепко держала парубка.
— Погадаю, соколик! — и цыганочка ласково улыбнулась.
— Нету денег, — подкупленный девичьей улыбкой, отвечал молодой бродяга.
— Расплатишься, когда малость разбогатеешь.
— Я и так богат! — кивнул Михайлик, ибо чувство полёта, которое не оставляло его после того, как он сегодня ткнулся носом в канаву, было и ощущением несметного богатства, ниспосланного ему судьбой, ощущением, от коего хотелось петь.