Дело в том, что велосипед — справедливая машина, которая учит расплачиваться за счастье спуска трудом подъема. Два колеса открывают в пейзаже рельеф, и ты, замечая каждый пригорок, дважды подумаешь, прежде чем на него взобраться. Трехмерное мышление пасует лишь там, где оно не играет роли. Скажем, в Голландии. Открыв в этой чудной стране радости передвижения на традиционном — «бабушкином» — велосипеде, я выписал себе такой в Нью-Йорк. Могучий, как трактор, он, прокладывая и освещая путь, годился на любую погоду, но только в принципиально плоском, как в Нидерландах, ландшафте. Даже манхэттенские холмы, которые так называются за неимением настоящих, стали неподъемными, и я въезжал на них, пыхтя и крякая. А после вмешательства в мою личную жизнь врачей, включая хирурга, я ездил только по плоской дороге, что обидно ограничивает свободу и фантазию. Но тут в мой гараж вошел четвертый, самый дорогой и красивый велосипед, прозванный Теслой двухколесных. Лучшее в нем была универсальная теперь приставка «э».
Я полюбил его, как Ленин электрификацию, причем за то же. Спрятанный в никелированном теле электрический моторчик неназойливо, почти незаметно вернул мне молодость. Компенсируя лишние усилия, он разгладил рельеф, как скатерть. Педали нужно крутить по-прежнему, но теперь мой путь исключает необходимость ехать в гору. Я все- гда считал, что только велосипед знает прогрессу меру, помогая человеку, а не заменяя его.
Судьба человека
Надомники
Первого мая 1980 года я не пошел на службу. И не потому, что был праздник (его в Америке не отмечают даже оставшиеся коммунисты), а потому, что начиная с этого дня я никогда нигде не служил, а только работал, в основном дома.
Тогда, ошеломленный открывшейся свободой, я еще не понимал глубоких различий между двумя видами трудового процесса и отмечал сладкую волю шампанским в 11 утра. В полдень, однако, проснулось легкое беспокойство. Свобода без берегов угрожала утратой смысла: без труда нет досуга, без работы — выходных, без долга — возможности от него увиливать. Что-то фундаментальное сдвинулось в моей судьбе, и я смутно ощущал величие происшедшего. Жизнь подарила вольную, и я стал рабовладельцем себя, еще не догадываясь, что новый хозяин хуже старых двух.
— Еще вчера, — рассуждал я с некоторым недоумением, — циферблат делился надвое: одно время было рабочим, другое — моим. Еще вчера я торопил первое и растягивал второе. Еще вчера я дорожил каждой утаенной от хозяев минутой, прибавляя ее к выходным, отпуску и пенсии. Но сегодня всё время было моим, всякое место — рабочим, и будущее расстилалось непуганой целиной — от обеда до савана.
С тех пор прошло 40 лет. За это время Моисей нагулялся по пустыне. А я всё не могу привыкнуть к революционной перемене, позволившей миллионам людей взять работу на дом. В Америке сейчас надомников примерно половина, включая меня с женой. Каждый из нас сидит в своем кабинете. Ей слышна выбранная мной музыка. Когда по радио передают Шопена, через стенку требуют сделать громче. Но переговариваемся мы по электронной почте, чтобы лишний раз не отрываться от компьютера. Знакомо? Еще бы.
Такой причудливый быт настолько привычен, что мы уже не видим в нем ничего нового, странного, пугающего. Но эта тихая революция лишает смысла предыдущие достижения нашей цивилизации. Например, фабрики, а значит, и выросшие вокруг них города с офисными небоскребами, которые всё с бо́льшим трудом набирают постояльцев в пустеющие кабинеты. Ведь уже и такое солидное понятие урбанизма, как «деловой центр», оказывается сомнительным и размытым. После 11 сентября большой бизнес решил переехать подальше от Нью-Йорка, оказавшегося слишком удобной мишенью, — не промахнешься. Сперва, остерегаясь другого налета террористов, думали заново построить Сити где-то в глуши, к западу от Гудзона, но выяснилось, что незачем. Работа растеклась из казенных зданий по частным домам, а в каждый не попасть.
— Халат и тапочки, — молча, но твердо объявляет новая доктрина войны с террором, — более надежная защита, чем охранники и надолбы.
Так, разворачивая сгущенное в города пространство и упраздняя синхронность трудовых усилий, надомники распускают пряжу прогресса и обращают его вспять. Наш дом вновь вырос в крепость, наш труд смешался с досугом, и главный недуг нашего рабочего дня — болезнь с длинным названием: прокрастинация.
Взяв работу на дом раньше многих, я не привык к прокрастинации, но научился ее ценить. Умение откладывать на завтра то, что не можешь сделать сегодня, избавляет от вынужденного, натужного, подневольного. Между тем труд должен быть в радость, а если так не выходит, то надо измучить себя бездельем. У каждого есть свои способы принуждения к труду. Бродский признался, что, стремясь включить вдохновение, он переписывает чужие стихи, когда не пишутся свои.