Был усилен надзор за «направлением умов», газетам запрещалось судить «о политических видах его величества», политические новости разрешалось сообщать только путем перепечатки их из официальных органов.
И тем не менее журналистика в России набирала силу. Само это слово было введено в русский язык Полевым. Занятие журналистикой понималось в то время несколько иначе, чем теперь. Оно было неразрывно связано с литературой, которая вступила в свой «золотой век». За казенным фасадом империи и стеснением внешним царствовала свобода внутренняя, духовная, что отмечал и Герцен.
Министр народного просвещения С. С. Уваров как-то сказал: «Если мне удастся отодвинуть Россию на 50 лет от того, что ей готовят теории, то я исполню свой долг и умру спокойно»2
. Он на два десятилетия запретил открытие новых периодических изданий. Потому-то Некрасов и Панаев не создали собственного журнала, а приобрели в 1846 году право на издание «Современника» у Плетнева.Пушкин основал «Современник» перед самой своей гибелью. При вести о гибели поэта редактор «Московского наблюдателя» В. П. Андросов писал А. А. Краевскому: «Пушкин едва ли не потому подвергся горькой своей доле, что сделался журналистом»3
. Эта фраза говорит лишь об опасностях, подстерегающих человека, избравшего журналистскую стезю, а не об истинной причине гибели поэта.Пушкин был блестящим полемистом. Он любил острое слово. Некоторые его афоризмы, как и прутковские, каждый понимает, как ему нравится. Он учил в споре стилизовать, пародируя слог литературного противника. Как-то он заметил: «Сей род шуток требует редкой гибкости слога; хороший пародист обладает всеми слогами».
Еще при Пушкине витийствовал в своей «Библиотеке для чтения» Осип Сенковский. Под псевдонимом «Барона Брамбеуса» он устраивал гонения на ту словесность, которую родила французская революция. Он писал, что «она решилась... уничтожить нравственность, как революция уничтожила христианскую веру»4
. Барон Брамбеус превратился из псевдонима в литературную личность со своей биографией, интересами, образом мысли, манерой разговаривать и писать. С этой стороны его можно считать предтечей Козьмы Пруткова. В письмах Алексея Толстого к Адлербергу тридцатых годов есть куплеты, исполнявшиеся г. г. Читателями «Библиотеки для чтения» : «О, сколь Барон Брамбеус мил...»Уже Барона Брамбеуса тогдашняя читающая публика была склонна воспринимать как живого, реально существующего литератора. За полтора-два десятилетия до дебюта Козьмы Пруткова в русском литературном обиходе достаточно сильно проявилась тенденция к мифологизации псевдонима.
Тогда Надеждин публиковал в «Вестнике Европы» свои злопыхательские фельетоны, надев маску «экс-студента» Никодима Аристарховича Надоумко, который будто бы жил в Москве, в переулке на Патриаршьих прудах, в бедной каморке на третьем этаже. Юмор, латинские фразы, исторические ссылки — все входило в образ, как и мнимые собеседники Надоумко — поэты-романтики Тленский и Флюгеровский отставной университетский корректор Пахом Силыч и другие.
Это о Надоумко говорит Пушкин в последних строках «Путешествия в Арзрум» :
«У Пущина в столе нашел я русские журналы. Первая статья, мне попавшаяся, была разбор одного из моих сочинений. В ней всячески бранили меня и мои стихи. Я стал читать ее вслух. Пущин остановил меня, требуя, чтоб я читал с большим мимическим искусством. Надобно знать, что разбор был украшен обыкновенными затеями нашей критики: это был разговор между дьячком, просвирней и корректором типографии, Здравосмыслом этой маленькой комедии. Требование Пущина показалось мне так забавно, что досада, произведенная на меня чтением журнальной статьи, совершенно исчезла, и мы расхохотались от чистого сердца.
Таково было мне первое приветствие в любезном отечестве».
Надеждин критиковал романтизм как «чадо безверия и эволюции», но на смену уже шла «натуральная» школа. Подражания» Козьмы Пруткова романтической поэзии были навеяны настроениями второй половины сороковых го-(ов, когда вещание с ходуль уже казалось фальшью.
О времени, предшествовавшем появлению Козьмы Прут-сова, Тургенев вспоминал:
«...Явилась целая фаланга людей, бесспорно даровитых, но на даровитости которых лежал общий отпечаток риторики, внешности, соответствующей той великой, но чисто внешней силе, которой они служили отголоском. Люди эти явились и в поэзии, и в живописи, и в журналистике, и даже на театральной сцене... Что было шума и грома!»
Он называет имена этой «ложно-величавой школы» — Марлинского, Кукольника, Загоскина, Бенедиктова, Брюллова, Каратыгина...
На хладных людей я вулканом дохну,
Кипящею лавой нахлыну...
Эти бенедиктовские стихи воспринимаются как водораздел между романтизмом Пушкина и нелепостями Козьмы Пруткова.
Пруткова не понять в отрыве от сложной литературной борьбы, которая, в свою очередь, была отражением общественных отношений. Не то что в двух словах, в многотомном сочинении не обрисуешь духовной жизни хотя бы нескольких десятилетий девятнадцатого века во всей ее сложности и противоречивости.