– Так ведь, Афанасий и Петруня, когда про себя балакаем, если, конечно, честно и начистоту наш базар, то коммунизм с социализмом и всякое шмотьё, барахло и хурду-мурду никак и ни на какой кривой и вшивой кобыле не объедешь, не заболтаешь, не умолчишь. Через них, согласитесь, мужики, и смыслёху в жизни какую-никакую получаем, правда, едва ли не милостынькой. Если же говорить обо мне, скромнике, но и, Петруня из-за своего врождённого благородства не сказал, баламуте, то шмотья, всяких безделушек, штучек-дрючек, навроде джинсов, узорчатых брюк с клёшем и брюк-колоколов, расписных сорочек, японских наручных кварцевых часов, транзисторных приёмников, переносных и домашних магнитофонов из ФРГ, пластов и бабин любых, фотиков, кинокамер, в детстве и юности у меня было всегда завались. Не страдал от недостатка чего-либо моднячего, из последнего писка моды, жутко блатного. Больше скажу – пресытился красивой и козырной обывательской бытовухой до чёртиков. Предки мои, царствие обоим небесное, во всю ивановскую старались, из кожи вон лезли, и чего ни запрошу – получи на блюдечке с золотой каёмочкой, сынок. Единственным и ненаглядным я у них был, а потому избаловался вчистую. Эй, Михусь, сиротинушка, горемыка ты наш, живой ещё там на земле? А-а, звёзды считаешь! Вот бы, думаю, тебе бы такую житуху: с родителями заботливыми, в семье крепкой, в благополучии и сытости, но, частенько, не скрою, до пресыщенности и отвращения. Наверно, Михусь, щенком ты повизгивал бы от счастья, пай-мальчиком вырос бы, а не дурковатым малым и зэком. Мне же, братишка, невмочь такая жизнь была, обрыдла к подростковой поре. Тишком томился и квасился я, мужики, душой: хотелось, понимаете ли, чего-то… ну, чего-то… тьфу, да сам не знал и по сю пору не знаю вразумительно, чего же именно. Ей-богу, не знаю! То ли лопухом был, то ли крепко умным, – тоже непонятно. Тесно и одиноко было моей душе, – вот, наверное, так можно выразить мои тогдашние чувства и переживания. Хотя, спрашиваю себя, почему же «одиноко», если друзьяков, и настоящих, верных, и прихлебателей разных мастей вокруг меня крутилось всегда, точно собак нерезаных? Мани-мани в семье водились едва ли не портфелями: отец – в главных инженерах крупного завода, потом – в генеральных директорах, а мать по товароведческой части в универмаге. Вся блатота, номенклатура, перекупщики с барахолок отирались возле неё, и все напропалую, буром лезли в подружки и товарищи. В дефицитах сногсшибательных, в изобилии семья курналась и… хрюкала. Ну, мать и отец у меня, к слову, приличные люди, а к хрюканью и свинству был склонен только я. По чёрным и балтийским морям разъезжали мы, в загранку не раз наведывались, – клёвая, что говорить, житуха была. Холили меня, оберегали от любых тягот и забот, но вырос я, однако, не буду скрывать, обалдуем из обалдуев первейшим. Учиться, работать – ни в какую! Просунули меня, двоешника и лодыря, в политех, но на втором курсе улизнул я из института: слинял от умственного труда. С отцом стал чертыхаться: он хотел, чтобы я двинул по его стопам, в инженеры, в производственники, в руководители выбился, терпеливо внушал мне: «Родине, сын, послужишь нашим благородным инженерным ремеслом. Себя и семью всегда прокормишь. Знай, без нас, инженеров, технарей, современный мир скукожится, а то и рухнет вовсе». А меня мутило, когда подумаю, что на заводе среди чумазых работяг, среди железяк, бетона, дыма, лязга, вонючих курилок, – бывал я пацаном у отца на работе! – короче, в серости и однообразии жизнь загроблю, пропущу в ней что-нибудь более важное и приятное. Отец сжал зубы и снова запихнул меня в институт. Я через месяц-другой – дёру, а перед этим одного там уважаемого профессора послал, Петруня, на твоё обожаемое «на». Болтался, как кое-что в прорубе. Со всяким сбродом дружковался. Водяру, хотя с непривычки мне, сопляку, мерзко было, стакана́ми хлебал. Маг, пласты в своей комнате слушал на полную катушку. Обнаглел до того, что девок водил в дом, гулянки устраивал. Родители мои – люди терпеливые, культурные, но отец вспылил однажды и отказался воспользоваться своими связями, чтобы отмазать меня от призыва на срочную. И загремел я на целых три года на флот. Лентяй и себялюбец, хлебнул я там через край, драил палубу и гальюны в бесчисленных внеочередных нарядах, люто злился на отца… но… Но! Поверьте, братишки: глядел на других морфлотцев, на матросов и офицеров, и начинал понимать, не по указке и давлению со стороны, а сердцем понимать и видеть, что, чего ни наверчивай там у себя в черепке, родина – дело святое для русского человека. Понимать понимал, однако всё равно за три года не переродился по-настоящему. Можно сказать, заставлял себя противляться хорошим чувствам и мыслям, а они едва-едва тогда проклюнулись во мне, хотели зацепиться и укрепиться во мне. Не дал! Заставлял себя думать, накручивался недобрым чувством: а ну вас всех с вашей родиной, с долгом, с честью, с совестью! Я, мол, свободный человек: чего захочу, того и наворочу! Думал я таким макаром, и получается, всё одно что кукиш в кармане показывал всем. Наконец, дембельнулся, вырвался на гражданку взвинченным, осатанелым хватом. Уж теперь поживу, уж теперь оттянусь по полной, попробуйте тормознуть меня – отшвырну, затопчу, запинаю, падлы! Стал напропалую хипповать, нигде не работал, не учился и даже не женился, хотя видные, серьёзные девки крутились возле меня, а всякая шалава – так и вовсе роем. Моя кудрявая башка им нравилась. Но и деньгу, чертовки, чуяли и видели. Хиппи, хиппари, к слову, тогда в моду вошли: вольные, дерзкие, положили на всё и на всех. По душе они мне были: настоящие, думал, люди, никого не боятся, живут как считают нужным. И действительно: ни идеологической бредятины, ни чинуш-придурков, ни начальников и командиров всяких – ничего к себе не подпускали, если во что-то или в кого-то не верили. Ещё, наверно, помните, битлы, рок-н-ролл захватили нас тогда. Я был завсегдатаем рок-н-ролльных пьянок с отчаянными и дикими воплями мегахитов на английском. Ни слуха, ни тяма, а всякий записывает себя в битломаны, – и бренчит, лязгает на самодельной электрогитаре, наяривает по пионерскому барабану, соседей до бешенства доводит. И я тренькал и чего-то возгудал. А ещё хотели мы походить на роллингов и молились на их отвязного бога по имени Мик Джаггер. А ещё очумело шнырял народ в поисках джинсов, и если наконец удавалось достать – о-о, голубая мечта идиота сбылась! А ещё тут и там вздохи: «О, Америка!», «О, Штаты!», «О, кайфово!». И сюда же до кучи – свободная любовь, доллары, валюта, травка, доза, и о чём ни заговорим – тему шмоток никак не минуем. Сами знаете, круто скособочивало мозгу́ юных, впрочем, и не очень юных, бунтарей. Начались у меня приводы в ментовку, драки с дружинниками, едва не угодил под суд за тунеядство, пришлось приткнуться в сторожа. Отец мрачно и уныло, бедняга, поглядывал на меня, обросшего ниже плеч, в наколках и с крестом под кило на вечно грязной шее, в клёшах или в потёртых и порванных джинсах, фланирующего по улицам летом босиком. Перестал со мной разговаривать. Сказал однажды, и едва шевелились его позеленевшие губы: «Денег, малохольный придурок, больше ни гроша ломаного не получишь. Точка! Пшёл вон с моих глаз!» – «Яволь!» – ответил я и вскинул в приветствии руку. Отец на меня с кулаками – я успел шмыгнуть за дверь. Получилось не по его воле: сердобольная и любящая моя мама тишком снабжала своего сбрендившего сынка: и мани, и шмотки, и наилучшая жратва, – всего водилось у меня до отвала. И я, сытый, самоуверенный, при капиталах, отчебучивал по жизни так, что будь здоров, Иван Петров! Кабаки, девки, фарцовка, тусовка, наркота, травка, менты, потасовки, – эх, несло меня точно бы Чичикова птицей тройкой! Первым не выдержал отец: переживал страшно и – сердцем надорвался. После третьего инфаркта и недели не протянул, – умер, прямо в цеху перед чертежами, чего-то растолковывал бригадирам и мастерам. Мать крепилась, говорила, но не смотрела в мои глаза, а в землю или вдаль: «Ты, Серёженька, одна теперь у меня зацепочка в этой жизни». Она не была жадной, не возгордилась, не разбаловалась на своём бешеном блате, от доступа к каким угодно дефицитам и благам, от красивой, считается, жизни. Без отца одним духом угасла, ушла вслед за ним, и полгода не минуло.