— Хорошо, что тебе никогда не приходило в голову продать их.
— Молчи, сынок, даже не поминай мне об этом! Это вещи старинные, их хранили у нас в семье еще до самого давнего предка, какого я помню, дона Уисмина, которому было сто с лишним лет, когда я в первый раз собрала волосы в пучок. Потом, когда я вышла замуж, мне прокололи уши, надели на меня серьги и все остальное, и с тех пор я никогда не снимала эти вещи. Мне кажется, что без них я не смогла бы молиться и даже думать о том, что скоро приду к Селедонио и ребятишкам. Они — как крылья колибри или щитки броненосца, без которых эти божьи твари превратились бы во что-то другое, не похожее на то, что задумал великий отец, скажем, в красного червяка или в облезлого пса. Ты скажешь, Икска, что я рехнулась, но сейчас, когда я вспоминаю всю мою жизнь, — ведь пока не придет время умирать, некогда вспоминать, что с тобой было, — мне кажется, что я Теодула, вдова Моктесумы только потому, что с четырнадцати лет, когда меня выдали замуж, носила все эти вещи.
— Да, Икска, они как будто приросли ко мне…
Икска встал и зажег огарок свечи в подвешенной к соломенной кровле плошке. На лицах Теодулы и Сьенфуэгоса затрепетали тени. Сьенфуэгос уже не в первый раз слышал повествование старухи, но Теодула продолжала говорить, возбужденная ожившей новизной былого.
— Там большие леса, и змеи, блесткие, как стекло, а я ходила гулять в моих драгоценностях. Я хотела сшить себе праздничную юбку из змеиных шкурок, но когда я проходила, всех тварей пугал звон и блеск драгоценностей, и они, как по волшебству, исчезали, и я не могла их изловить. Но там, в моем краю, драгоценности были — как бы тебе сказать, сынок? — сгустком света и цвета, а не отдельными вещами, которые прячут и которыми пользуются в одиночку. А здесь, в Мехико, мне думается, что они принадлежат уже не всем, а только мне одной и что их у меня могут украсть. Здесь надо, чтобы ребята охраняли меня, а там драгоценности принадлежали всем, и в особенности животным, которых они так удивляли. Когда я рожала, я всегда клала ожерелье себе на живот, чтобы благополучно разродиться и чтобы не прерывалась золотая цепочка, чтобы доброе передавалось детям через пуповину. Потому-то, должно быть, они так скоро умирали — чтобы мне досталась и жизнь их, и смерть. Чтобы я встречала их с драгоценностью и провожала с подарками. Мне не приходится жаловаться, сынок…
Вдова закурила «элеганте» и, передернув плечами, продолжала:
— Кто его знает, сколько лет я там прожила, помню только, что когда умер первый ребенок, в наших местах проходили войска русого короля, забирая в солдаты всех молодых парней — или, подожди, может, это было потом? — а когда меня привезли в Мехико, здесь уже проповедывал Фиденсио, а я и знать не знала обо всем, что здесь произошло, как рассказывали соседки.
Теодула с гримасой отвращения бросила сигарету и села возле комаля, а Икска лег на спину, положив голову на циновку и вытянув ноги; поглощенный своими мыслями, он пропускал мимо ушей в сотый раз повторявшийся рассказ. Теодула начала делать тортильи, повышая голос, заглушаемый шлепками теста:
— Теперь мы поедим, а потом вытащим их и помолимся за них. Прости, сынок, что я делаю тебе меньше тортилий, чем раньше, — уж очень руки болят.
Старуха молча кончила готовить тортильи и, сдобрив их нарезанным перцем и луком, молча подала Икске. С благоговейным видом пожевав острую лепешку, Теодула прополоскала рот свежим техуино, вытерла руки о платье и знаком подозвала Икску. Они оба стали на колени, убрали циновку и принялись руками разгребать землю, пока не показалась доска. Икска с трудом поднял ее, и лачугу заполнил одновременно теплый и сырой запах — запах влажной земли и засохших цветов. Икска спустился в подпол.