Небо уже померкло. Кавалерийский эскадрон, возвращавшийся с парада по случаю 16 Сентября, усталым топотом копыт нарушил тишину, стоявшую на площади. Мерседес встала и закрыла окно. Снова послышались шаги служанки, которая шла сказать ей, что ужин подан. Словно сошедшая с гравюры, исполненной непонятной печали, Мерседес направилась в темноту. Как всегда, высоко держа голову, не сутулясь: плечи ее отягощало лишь бремя этих мгновений озарения, и любви, и гордости, и искупления. Она так и не узнала, что Мануэль Самакона предшествующей ночью глупо погиб в одном кабачке в штате Герреро. Она не узнала, что Федерико Роблес дал смертоносный выход своей мощи, прежде чем нашел истину в своем собственном семени, взращенном Мерседес. Она села и налила из кувшинчика ароматный шоколад в грубую глиняную чашку.
Утренний свет сконденсировался в Федерико Роблесе: казалось, этот старый, грузный человек в помятом костюме и был источником света, в котором купался. Засунув руки в карманы пиджака, он шел куда глаза глядят, не разбирая дороги, по незнакомым кварталам, выросшим незаметно для него за пределами той четко очерченной части города, где протекала его жизнь и гнездилось его могущество. Он ничего не искал и ничего не предвидел — просто шел и шел, не спеша и не медля, безучастно и слепо, лишь скользя взглядом древних глаз по серому скелету города, усеянного следами праздника; группы бессонных мариачей, добродушных пьяных, женщин, стоящих в очередях у молочных с завернутыми в платки детьми, похожими на червячков, мелькали вокруг Федерико Роблеса, как в калейдоскопе; он знал, хоть и не видел, что никто не обращает внимания на него, никому не кажутся неуместными его темная фигура и его внезапно постаревшее лицо, что весь его новый облик, столь исключительный для него, здесь зауряден и общепринят. Роблес, пересекая улицу, остановился как вкопанный, когда грохот грузовика прорвался сквозь шум, еще стоявший у него в ушах. В воображении он снова, как разъяренный слон, метался по парадным комнатам особняка в Лас-Ломас с тайной жаждой разрушения, которую он никогда еще не испытывал, никогда не сознавал: разбивал о мраморный пол китайские вазы, опрокидывал торшеры, срывал со стен бра, сдергивал со стола скатерть с приборами, фарфоровой посудой, так и не съеденным холодным ужином и канделябрами, которые, мерцая, освещали гостиную; а сверху доносился истерический смех и плач Нормы, колотившей в дверь, когда Роблес, не отличая холодный блеск приборов и мрамора от отсветов пламени, которое медленно расползалось от упавших свечей, вышел из дому, хлопнув дверью, сел в автомобиль и помчался вниз с холмов Ломас, словно в сумбурном сне, сотканном из множества образов, пляшущих и накладывающихся друг на друга, из света, смеха, разрушения и смятения. Когда он открыл глаза и с внезапным удивлением затормозил, в лицо ему пахнул утренний воздух; он оказался в незнакомом месте и почувствовал себя как в чужом краю, куда добрался после долгого путешествия: облинялые стены преграждали ему дорогу, трухлявые фонарные и телефонные столбы образовывали непроходимую сельву, перевитую лианами проводов. Роблес в мятом костюме, который он не снимал три дня, вышел из машины и увидел дощечку с надписью:
— Утренняя звезда…
— Ковчег завета…
Подойдя к открытой двери, Федерико Роблес заморгал от мерцания высоких, оплетенных цветами свечей, освещавших людей в черном, которые молились у белого гроба.
— Ковчег Давида…
— Агнец божий…
— Успокойтесь, донья Магдалена, успокойтесь.
— Надо же было ему приехать, чтобы его убили…
— Бедный Габриэль! — сказал старик с красными от бессонницы глазами, державший в заскорузлых, как черствый хлеб, руках бейсбольную шапочку.
— Приехал такой веселый, с подарками для всей семьи. Кто бы мог подумать!..
— Он был мой закадычный друг, — шмыгнул носом Бето. — Возьмите чашечку кофе, дон Пиокинто, теперь уже ничего не поделаешь.
— Мы еще сведем счеты с этим долговязым, мать его… — заговорил Фифо.
— Имей уважение, бродер, — проронил, понурив голову, Туно.