И потому он сейчас с наслаждением прислушивается к беспрерывному шуму автомобилей. Ему нравится мрамор. Нравятся бронзовые двери, величественные, как вход в Лондонский банк. Он идет навстречу людскому потоку, чью загадку он не в силах разгадать. Большинство прохожих еще в темной зимней одежде, но даже в этой однообразной толпе чувствуется спокойствие, уверенность в движениях, удовлетворенность, чего не увидишь в больших городах Запада. Это идет рабочий люд, хлынувший на улицы после трудового дня, чувствуется, что толпа живет, что она сплочена и необъятна, эти люди — рабочие и крестьяне. Над толпой в серо-голубом небе вырисовывается невообразимым, шальным нагромождением красок яркий, вызывающе прекрасный собор Василия Блаженного, весь в куполах, похожий на фарфоровую вазу для фруктов, специально изготовленную для украшения камина. Симон вспоминает, что при первом посещении Москвы его огорчил ее слишком уж «русский» стиль. Сейчас это кажется ему ребячеством, проявлением пережитого им в свое время «абстрактного периода», как он сам говорил. Теперь он знает, что революция свершилась не в декорациях классической трагедии вне времени и пространства. Стены Кремля и Зимний дворец в Петрограде штурмовали не условные люди-символы, а русские рабочие и солдаты. На старых колокольнях сверкают золотом православные кресты со свисающими по концам цепочками, но императорский орел, который Симон видел в 1935 году на башнях с зеленой кровлей, теперь исчез, его заменили звезды. В Небе с криком проносятся грачи, летят к невидимой отсюда реке. Под именем Ленина на полированном граните мавзолея высечено теперь имя Сталина. У приоткрытого входа стоят друг против друга в карауле два молоденьких стройных солдата, винтовка с примкнутым штыком приставлена к ноге. На них длинные шинели, почти целиком прикрывающие голенища сапог. Симон поражен величественностью зрелища. «Как это прекрасно, — думает он. — Историю недавнего прошлого следует окружить торжественностью. Жорес, говоря о решении моряков «Потемкина» положить останки Григория Вакулинчука на одесском молу, сказал о «замечательной мизансцене Революции». Симон ни разу не видел Ленина. В прошлый его приезд мавзолей был закрыт. Он вспоминает, что Ленин покоится на знаменах Парижской коммуны. Он видел в кино народное шествие в памятный морозный январский день 1924 года: пар от дыхания, оседающий инеем на усах и меховых шапках, скорбные лица, суженные от резкого холода глаза, длинные, нескончаемые колонны людей, над которыми колышатся красные флаги с траурной каймой. Среди тех, кто нес гроб, шел Сталин. Тогда у него еще было молодое лицо, которое через тридцать лет, вскоре после смерти Сталина, воссоздал Пикассо, с поразительной прозорливостью уловив в нем черты, которые в конечном счете и вошли в историю. Но сдвоенная гробница… В ней покоится живой и веселый Ленин, ездивший на велосипеде за сиренью в район Сен-Реми, напевая «Цветут вишни…», и рядом — землистое лицо старого льва, который возбуждал энтузиазм миллионов людей речами и одновременно выносил несправедливые, отвратительные приговоры. Каменный куб мавзолея легче представить себе как трибуну, а не как гробницу. Завтра на нее поднимутся дети с охапками цветов в руках. Отсюда будут махать флажками. Выпорхнувшие из плетеных корзинок голуби опустятся на трибуну, а затем закружатся над площадью. Веселье народного праздника созвучно с Лениным. Ленин жив, Ленин нам современен почти во всем. Сталин уходит в прошлое. Симон вспоминает кадры кинорепортажа, в котором был показан Сталин на этой трибуне во время демонстрации в 1952 году. Искривленное в гримасе лицо, бегающие по сторонам глаза под надвинутой на лоб военной фуражкой. Между ним и окружающими — неодолимое пространство, полнейшая пустота. Шествие ему явно прискучило. Лицо все сильнее искажалось в гримасе. Тут показались дети. Под седеющими усами появилась неуловимая улыбка. Она тронула Симона, и он потом не раз говорил о приветливости Сталина. Позже фильм о последнем параде с участием Сталина приобрел в его глазах совсем иной смысл. Вспоминалась уже не улыбка — кто, в конце концов, не улыбается, принимая цветы из рук ребенка? — а только взгляд, беспокойный, лихорадочный, и главное — абсолютная пустота вокруг него, единственного… Понадобились годы, чтобы, говоря языком политической психологии коммунистов, одержали верх «отрицательные черты его характера», чтобы лукавый отблеск в глазах превратился в подозрительный и жестокий взгляд, чтобы вновь проявилась грубость, которую ставил ему в вину Ленин, — грубость, помноженная на неограниченную власть…