Но разве мало кто кому что велел, приказывал, к чему-то обязывал? Если бы все эти
приказы, повеления и просьбы старательно и своевременно выполнялись… Молчал Павло Лысак.
Что тут скажешь? Слышал приказ, не собирался возвращаться, а вернулся. Вернулся на свою
голову и вот теперь оказался в этом страшном подземелье, в непроглядной тьме, хорошо только,
что не надо виновато прятать глаза и краснеть перед человеком, который неожиданно так нежно,
так искренне распознал в нем сына. Это сыновнее чувство было неизвестно Павлу Лысаку. Даже
не надеялся, что оно может в нем, притаившись где-то в самой глубине души, тлеть и сразу
ожить, вспыхнуть от одного слова.
Свыше четырех лет прожил Павло в семье Качуренко. Был он в этой семье на правах
полноценного и полноправного члена, на правах сына, хотя его здесь никто и не усыновлял.
Самому же Павлу все то, что имел, казалось закономерным, обычным, так как получал не просто
из ласки, а как бы в награду за труд, за ту часть хозяйственных хлопот, которые он, как и
надлежало, нес на своих плечах.
Он знал, что то ли в шутку, то ли из зависти кое-кто в поселке за глаза называл его
выкормышем, батраком, иногда еще хуже — челядником. Но не обращал на это внимания, хотя в
душе и склонялся в определении собственного положения к тому, что оно недалеко от такого же,
как и у незаконнорожденного, поскольку, как казалось, как думалось ему, от него брали гораздо
больше, чем давали ему. Возможно, у него сложились бы и более теплые отношения с семьей
Качуренко, если бы с ним по-иному повела себя хозяйка. Ее холодное безразличие,
невмешательство в его дела сначала вызвали в нем удивление, а затем, когда случайно раскрыл
ее тайну, ту, которую Качуренко, вечно занятый работой, к тому же доверчивый, как ребенок, в
устройстве семейных отношений, не замечал, стал относиться и к ней, и к Качуренко с
поверхностной доброжелательностью и даже неприязнью. Ее осуждал за неискренность, за
откровенный и наглый обман, а его немного жалел и немного презирал за ослепление, так как не
верил, что Андрей Гаврилович не знает того, о чем либо знали, либо догадывались все, кто имел
глаза и уши.
«Сыночек».
Как оно прозвучало, как неожиданно осветило беспросветную-тьму! Как перевернуло ему
всю душу, обожгло мозг, всколыхнуло неведомые до сих пор чувства. «Сыночек…» Так мог
воскликнуть только отец, самый родной человек, почувствовав, поняв, что его единственный
ребенок попал в непоправимую беду, а он, отец, бессилен спасти его даже ценой собственной
жизни.
— Держись, Павлик. Ты ничего не знаешь. Все я… только я… Ты должен вырваться… Ты
юный… Тебе жить и жить…
Прислушивался Павло Лысак к отрывистым фразам и не знал, что ответить, чувствуя, что
судьба обошлась с ним немилосердно, жестоко.
Загремел засов, открылась высветленная карманным фонариком дверь, сноп света упал на
грязный пол.
— Рысак!
Павел резко поднялся на ноги, вырвался из рук Качуренко, пошел на вызов.
— Держись, Павлик… Молчи, мальчик…
Вряд ли и услышал отчее напутствие Лысак, выскользнул за дверь, лучик угас, дверь
хлопнула, завизжал засов, и залег непроглядный мрак.
XIV
Это было, наверно, единственное место в Калинове, где стояла в этот день невероятная
тишина и царил величавый покой. Красная калина клонилась на трухлявые дубовые кресты и
проржавевшие ограды, роняли желтые листья липы и клены, вились между могилами стежки,
темные и лоснящиеся то ли от росы, то ли еще от ночного ливня.
Люди молча растекались по стежкам, меж кустов жасмина и калины — ну и уродила же она
этим летом, листьев не видно, гроздь к грозди, ягода к ягоде, красные-красные. Пусть спит
вечным сном Марина Ткачик, пусть благодарит, что в такую лихую годину проводили ее в
последний путь, опустили в могилу, засыпали землей.
Уже только на улице, отойдя от кладбища, первой откликнулась Параска Ярчучка. Хоть и
какая была языкастая, а соблюдала и она похоронный этикет — помолчи, человече, перед
дверью вечности.
— Это же оно видишь как. Если бы мирное да тихое время, то и помянуть человека годилось
бы, пусть он тебе и не родня, а если безродным остался, тоже помяни, не полиняешь… А оно бы и
зачлось…
Ярчучка возвращалась домой со своей родной сестрой Платонидой и с дочерью,
неуправляемо-непонятной Кармен. И сестра и дочь промолчали, поэтому баба Параска и
восприняла их молчание за полное одобрение своих речей.
— Вот так и живет человек, ожидает-надеется; кажется, сердечному, износу ему не будет, а
тут тебе — трах-бах! — и уже ни фершал, ни святой Николай, ни сам господь бог помочь не
могут: ложись в яму!
Молчит Платонида — что тут возразишь? Молчит Кармен — терпеть не может маминого
мудрствования, но сейчас молчит: очень уж к месту ее размышления, никто не знает сегодня, что