Спать не хотелось, даже ложиться не хотелось. Через несколько часов снова в отделение. Он приедет туда, как обычно, к восьми, хотя начало рабочего дня в отделении в девять. В коридорах будет тихо, но, если прислушаться, до тебя донесутся невнятные, отдаленные возгласы поездных диспетчеров, сидящих в своих задрапированных звукопоглощающей материей комнатах в конце второго этажа. Там сердце отделения, туда сходятся нити управления движением. Он разденется в кабинете и пройдет туда, чтобы погрузиться в хитросплетение событий, которые вершатся на станциях и перегонах, распластавшихся по территории целой области… Если бы завтра была суббота или воскресенье, он все равно поехал бы к восьми в отделение. Пусть на два-три часа, но поехал бы. А случалось, он задерживался на весь день. Выходной может быть у отдельного железнодорожника, у железной дороги дней отдыха не бывает, и коли ты начальник отделения или начальник станции, ты ответствен за течение дел не только в свои рабочие дни, но и в те дни, которые считаются твоими нерабочими днями. Впрочем, об этом — об особой своей ответственности, о долге — Веденеев не думал, когда отправлялся в отделение субботним или воскресным утром. Просто ему хотелось ехать туда.
Он поправил стопу папок, рассеянно прошелся взглядом по обширному письменному столу и увидел выглянувшую из-под газеты записную книжку, истрепанную, выцветшую. И распухшую — оттого, что в нее были вложены листки разного формата, старые, как она сама, и не очень старые.
Вчера забрался в тот ящик стола, где хранились фото и всякие дорогие сердцу памятные документы. Естественное занятие в юбилей. Перебирал, всматривался, вчитывался. Достал и ее — ту записную книжку. Перечитал всю. А на место положить забыл. Ну оказия!
Пожалуй, лишь один Миша Баконин не остолбенел бы, узнав, что он, начальник отделения дороги Виталий Степанович Веденеев, пишет стихи. Да и Миша, наверно, и тот бы подивился: «Смотри ты!»
Впрочем, пишет — это неточно. У последнего четырехлетняя давность. Сотворил его, имея в виду совершенно определенную предназначенность. И ведь верил: вызовет к себе того бородатого мальчишку, руководителя эстрадного ансамбля Дворца культуры. Вспышка отваги. Он был зол на них, ребят из ансамбля. Черт знает как зол! Что за программа: все о любви да о любви! Да и о ней-то не душой, а больше горлом. С завыванием. Вопят о любви весь вечер. Вот именно — вопят. Но не в том лишь дело, что вопят. Ничего своего, железнодорожного — вот что бесит… Верил, что вызовет и скажет: вот тебе текст, вот тебе мелодия, — не запомнишь, спустимся в красный уголок, я напою, а ты на ноты запиши. А оркестровку — или как там у вас называется — уж постарайся сам. Включи в программу. Наше — кровное, железнодорожное. Выражение нашего рабочего, железнодорожного патриотизма… Да, когда сочинял — двух ночей не пожалел, — верил: вызовет, вручит. Потом отрезвел. Не отдал. Схоронил в записной книжке.
Эх ты, несостоявшийся Лебедев-Кумач!
Веденеев спрятал блокнот.
Спать, как прежде, не хотелось. Сейчас бы включить электрофон. Что-нибудь мажорное. Фортепьянные этюды Скрябина. Или что-нибудь рахманиновское.
Он сел в кресло. Большое, глубокое, кожаное. Такие часто встречаются в старомодных домашних кабинетах заслуженных людей. Мать купила его в комиссионном магазине, оценив за прочность и размеры, отвечающие ее собственным внушительным габаритам. Давно купила. Облупившееся, но все еще могучее, с толстыми подлокотниками и высокой широченной спинкой, оно всем видом своим отбивало охоту передвигать его даже во время генеральной уборки в доме. Стоит в углу монументом. А в доме его любят. Дети Веденеева, когда были маленькими, забирались в кресло с ногами почитать, послушать разговоры старших, пригреться, укрывшись бабушкиным платком.
Сейчас матери дома нет. В гостях в Киеве, у среднего сына, профессора. Оттуда собирается в Москву, к младшему, генералу. Кочует, гордая приметным положением детей и тем, что дала жизнь разлапистому роду; величественная, далекая от мелких забот, неколебимая в уверенности, что и профессор, и генерал, и начальник отделения дороги никогда не сойдут со своих возвышений. Мы — Веденеевы!
Знала бы она, какую тревогу таит нынче ее старший сын.
Он улавливал при разговоре по телефону с главком или обкомом партии незнакомую резкость. Хуже — что-то похожее на неуважительность. И холодные нотки в голосе секретаря горкома, и несдержанность, раздражительность генерального… А может, все-таки это фантазии? Фокусы возраста? Шестьдесят четыре брякнуло. Мнительность и прочее. Но успокоенность не приходила. Или была короткой… Вот уже недели три, как он отметил какую-то перемену к нему начальника дороги. Вроде бы все прежнее: почти приятельское обращение; при случае свойское подзуживание и реакция на все, что несет в себе заряд смешного, дает повод пошутить. Но общения стали пореже, покороче. Когда было основание рассердиться, Глеб Андреевич стал проявлять странную, оскорбляющую терпимость. Словно жалел.