Я понятия не имела, что ранее в тот день он прочитал мой дневник, из которого узнал, что я влюблена в другого и что занималась любовью с другим. Я сказала ему только, что ухожу. Пока мы занимались сексом, я вдруг заподозрила, что он знает больше, чем я ему сказала. Я заподозрила это, когда сдавленно выговорила:
Еще несколькими годами ранее я встречалась со сварщиком. Однажды он сварил мне в подарок самый красивый предмет из всех, что у меня есть. Это коробочка из оргстекла, которая умещается в ладони, а внутри нее запечатаны в несколько слоев сине-зеленоватые осколки стекла. Коробочка, объяснил он мне, это любовь. Она вмещает в себя всё разбитое и делает его прекрасным. Особенно когда подносишь ее к свету.
Я хотела, чтобы любовь была именно такой.
Если бы только я могла сказать, что уехала с чердака, чтобы быть с мужчиной, в которого влюблена. Я бы и правда уехала не задумавшись, но это был не наш случай. И всё же я питала надежду, настойчивую суеверную надежду, которая поддерживала наш роман на протяжении следующих двух лет. До той записи в блоге про кинозвезду.
Но если говорить честно или хотя бы попытаться нащупать границы собственной честности, мне стоило признать, что я прекрасно знала, как закончится эта любовь, с самого ее начала. Утрата была вероятна еще до того, как стала возможна. Может быть, она и произошла еще до того, как стала возможна. Иначе с чего бы мне забивать его имя в Гугл, превращаясь в кого-то ненавистного себе? Конец романа был ясен сразу. Но мне было всё равно. Влюбленным редко не всё равно. И, как большинство влюбленных или как большинство влюбленных писателей, я думала, что смогу сформулировать сюжет таким образом, подобрать для него такие слова, чтобы изменить его.
Но, разумеется, я была не единственным его автором.
За несколько дней до того как выехать на суд, я отправляюсь на Кейп-Код в гости к другу и его жене в надежде начать есть, почувствовать себя человеком, взять себя в руки. Всё время там я безудержно рыдаю. Три ночи они слушают мои всхлипы из гостевой комнаты, а на четвертую жена друга сжаливается надо мной, входит ко мне на цыпочках и молча протягивает горсть «Эмбиена». На следующий день я едва не теряю сознание на пляже, и друг раздраженно замечает:
У меня появляется дурное чувство, что друзья понемногу от меня устают. Я и сама от себя устаю.
Кроме того, я прихожу к мучительному пониманию, что я вовсе не «великий воин» и никогда им не была. Даже близко. Вместо благородных чаяний облегчить страдания моей матери на суде, шагать в огонь или свидетельствовать во имя Джейн, я чаю только одного — выжить.
Ибо в какой-то момент подброшенная монета легла другой стороной.
Вся эта заваруха с заскоком на убийстве превратилась в заваруху с заскоком на самоубийстве. Я наблюдала, как это происходило — будто бы не со мной.
Я наблюдала за своим заскоком на самоубийстве с интересом, но также и с тревогой, стараясь думать о нем как о дерганом слайд-шоу, страшном кино в моей голове, которое можно продолжить смотреть, а можно уйти с сеанса. (
Единственным, с кем я когда-либо подробно обсуждала заскок на самоубийстве, был мой парень-торчок много лет назад. Точнее, мы обсуждали его заскок на самоубийстве, который больше всего походил, насколько я могла судить, на диораму. Его воображение всегда подбрасывало ему что-то вроде живых картин, сцен, сменяющих одна другую. Распахивается дверь, искажается рот, в воздухе пробегает электрический разряд, новой волной обрушивается беда — не кода, а реприза, соскок иглы, царапина, которую не исправишь, сколько ни проигрывай пластинку. Одна и та же песня. Две сцены посещали его чаще всего: в одной его тело болтается на веревке посреди его спальни в викторианском сквоте на Стейтен-айленде, а в открытые окна из гавани залетает снег; в другой его тело обмякло от передозировки за рабочим столом в окружении его «произведений», среди которых его великий незаконченный роман «Зоб», едва приправленное вымыслом джойсианское повествование о безумии его матери и о ее зобе — и то, и другое, насколько мне довелось наблюдать, было действительно жутко.
Эти живые картины меня совершенно не привлекали. Они, казалось, зависели от травмированного наблюдателя, и эта зависимость казалась мне слабой, садистической. Нарциссической в своей театральности и немного глупой, если подумать.
Мой заскок на самоубийстве не содержал и не содержит ни «до», ни «после», ни распахнутых дверей, ни боли, причиненной кому-то или, парадоксально, самой себе. Только один жест — единственное действие без колебаний и пути назад, которое отсекает мое тело (просто и чисто) от времени и сознания.