Хуже, чем заскок на убийстве, по моим представлениям, только идти на свою казнь. Фильмы, которые содержат такие сцены, расстраивают меня больше, чем все прочие виды насилия в кино вместе взятые. После финальной сцены «Танцующей в темноте» Ларса фон Триера, где Бьорк поет и танцует по дороге на эшафот, я буквально не могла подняться со своего места в зале. Я думала, работникам кинотеатра придется меня выносить. Это связано с моим глубоко укорененным неприятием смертной казни, но не только с ним. Я просто не могу вынести мысль о том, чтобы идти навстречу своей смерти, зная, что можешь быть не готов. На ватных ногах, едва сдерживая позывы опорожниться.
Возможно, это еще один способ сказать, что удел человеческий для меня невыносим.
Конечно, худшее, что может случиться, согласно тибетцам, это то, что ты можешь вернуться в мир голодным призраком или адским существом и прокатиться еще кружок на колесе сансары. Порой это звучит не так уж плохо.
Пока мы мчались вниз по лестнице и по коридору в зал суда, ноги у меня стали ватными. Понятия не имею, почему. Моя жизнь не была на кону, равно как и жизнь Гэри, по крайней мере на самом техническом уровне. Милостью божьей, в Мичигане нет смертной казни. Никто из моей семьи не связывал свою будущую эмоциональную стабильность и благополучие с обвинительным приговором. Тридцать шесть лет — это долгий срок. И хотя в некоторых семьях время может подпитывать жажду «справедливости», о моей семье такого не скажешь. Никто из нас по сути не понимал экономику, в которой одной жизнью можно или должно «заплатить» за другую. За последние несколько месяцев я не раз слышала, как мой дед говорил, что лучше бы свободный Лейтерман посмотрел ему прямо в глаза и признал, что убил его дочь, чем он будет видеть, как Лейтерман гниет в тюрьме, отстаивая свою невиновность. Во время суда моя мать и я по очереди задавались вслух вопросом, не должен ли Лейтерман «заплатить» за убийство Джейн (если он его совершил) тем, что станет лучшим отцом, дедом, тренером женской команды по софтболу, медбратом, кем угодно — подразумевая, конечно, что он больше не представляет ни для кого опасности. Но Шрёдер, и Хиллер, и все остальные считают, что он совершенно точно опасен. Наверное, так считает и одна шестнадцатилетняя девочка где-то в Южной Корее.
Возможно, ноги у меня стали ватными из-за жены Лейтермана, Солли, или из-за их детей, его дочери, которая выглядела глубоко беременной. Или из-за Шрёдера, который поставил на это дело душу и сердце и теперь сует мне антистрессовый камешек в форме сердечка — погладить на удачу, — пока присяжные занимают свои места.
Тут пристав — прежде довольно веселый парень — вдруг становится пугающе серьезным. Он предупреждает нас, положив руку на кобуру, что, если он увидит хоть какую-нибудь эмоцию на наших лицах, пока зачитывается вердикт, он немедленно выставит нас из здания суда. Он говорит, что в делах об особо тяжких преступлениях решение дается коллегии присяжных чрезвычайно трудно, и горестные вопли, исходящие от любой из сторон, сделают их бремя только тяжелее.
Когда все расселись, встает старшина присяжных заседателей. Не мешкая, он говорит, что они пришли к решению. Он объявляет суду, что они признали подсудимого, Гэри Эрла Лейтермана, виновным в тяжком убийстве первой степени.
Председательствующий судья благодарит их, и они один за другим покидают зал. Совещание длилось четыре с половиной часа, включая перерыв на обед.
Как только за ними закрывается дверь, моя семья разражается бурей эмоций такой силы, какой я от них совсем не ожидала. Один взгляд на моего деда разбивает в пух и прах все мои представления о его психике. Это не лицо сухого, сдержанного старика. Это лицо отца, искаженное животными рыданиями. По очереди мы обнимаем его хрупкую девяностооднолетнюю фигуру, оседающую под этими волнами. Это волны не облегчения, а боли, застарелой боли. Он, наверное, и сам не знал, что хранил ее в себе. Затем я слышу, как впервые за двадцать лет, прошедшие после смерти моей бабушки, он произносит ее имя.
Я стараюсь не смотреть на семью Лейтермана. Я знаю, что они безутешны. «Справедливость», может, и свершилась, но сейчас зал суда — это просто комната, полная искалеченных людей, каждого и каждую из которых снедает собственная скорбь — и тяжелое облако скорбей повисает в воздухе.