Трудно поверить, что Даниил Митрофанович когда-то был вот таким хлебно-здоровым, белоголовым, как мой старший сержант. Под морщинистым коричневым лбом — провалы тускловато-водянистых глаз. Лицо иконного мученика. Но руки мастеровые, не по размеру крупные, в ссадинах, порезах и бесчисленных рубцах.
— Нельзя о порядке помышлять, коль о человеке не думать. Сейчас человек — што? Тьфу! Коль человек просителем на энтом свете, то как себя вести будет? Што от него ждать? Порядок наступит, когда душу заметят, а пора бы… Душа своё таит. Отрыгнутся-то беды и несправедливости. Наперекосяк пойдёт Русь, помяни мои слова, сын! Наперекосяк! Кровью опозорили, всю повадку жизни исплевали, загадили…
Я силюсь, делаю вид, будто внимателен, а сам разморенно придрёмываю. Жар от печи начинает доставать сквозь остылость избы. Сейчас бы растянуться в рост и заснуть…
Половицы елозят за шагами Ивана и Веры, покачивают стол под локтями. Мне ладно: суета обходит. Нет-нет, а прикрою глаза на минуту — другую…
— Доля нам такая согласно учению — не быть людьми, лечь костьми под фабрики и заводы… Раньше иконы, а теперь портреты по углам да стенам. Мальчонка ходить начинает а ему эти имена — шептать да твердить. А на кой?.. А есть мы особая порода людей, гордая своей бессловесностью, несамостоятельностью и «свободой», о которой никакого понятия не имеем по случаю полной её ненужности. Она должна придти тогда, когда без неё дыхнуть станет невозможно…
Злые мы, не терпим жизни от своих отличные. Меж собой доносно, по страху живём. Новая порода прудит жизнь: о прошлом знает одни враки, своего — ничего в башке. И не боюсь я энти слова произнесть.— А, может быть, так и нужно, батя? — говорит Иван. — По развитию положено?
— Терпеть до лучшей доли? Нет, Иваш, через худое нельзя к хорошему. Не пойдёт хорошее из плохого, разлюбезный мой. А мы наделали плохого — огого!..
Вера ставит на стол сковороду. Подпаленно шипят доски.
Иван разливает «белую». Равнодушно подвигаю к себе стакан. Не выдерживаю и во все глаза взглядываю на Веру: на узкие подвижные плечики, выпяченные груди под ватником, заметно разъехвашие под узкой кофтёнкой, даже соски проглядывают, как пуговицы. Губы её подрагивают в шёпоте, только я понимаю их внезапную отзывчивость.
— Ивашка, не слыхать, кого там из новых в вожди метят? Своя передвижка там. Нет у них друг к дружке доверия. Так не слыхал, на кого ещё молиться будем? Не объявляли? Да не лупи глаза: одни мы туточки. Не веришь — за дверь выглянь. Может, коршуна увидишь, дружка маво… На десятки вёрст вода да степь. Откуда здесь чужим ушам? Ты хоть посерёд воды от страху избавься, распрямись, человеком стань. Аль на себя надежды не питаешь? За свои же мысли в докладной повинишься? Возьмёшь, да настрочишь на себя? А што, это вполне по нынешним порядкам…
— Я, батя…
— Вижу, Ивашка. Вижу: душа в кулачок со страху. Век от других такое не слыхивал, да? От других верно, не стоит, тюремно это. А от бати, в лесу, не во вред. Так што не обмирай, жуй. Коли совсем страшно — выпей. Любезное дело, кавалер боевых орденов! Скоро своих же мыслей пугаться станешь. Славно мы поработали эти тридцать годков. Эх, дети, дети, одну мудрость уношу с собой, не велика, а без неё невозможно: нельзя принуждать жизнь! Отзовётся это и отзывается. И вот все думаю, день и ночь это во мне: што такое быть русским?.. И не верую в Господа, а встану на колени и пытаю икону: вразуми, пособи понять, што такое быть русским?.. Всё, всё в нас понять можно через подневольное наше нутро, через сломленную по преступному умыслу жизнь… Я, конечно, от Бога другое бы рад услышать, да молчит он, вроде соглашается…
Маленький проморённый и коричневый человек не задевает меня. Я придавлен усталостью, сбит с толку своими же поступками, независимостью их от своей воли и неожиданной отзывчивостью Веры. Как шевелились её губы, когда она смотрела!.. Ведь если бы я был понастойчивее… Нет! Даже не смей думать! Гадко это, гадко!..
Со спины я подмерзаю — сквозит от оконца. За ним, насколько хватает глаз, водища — плывёт тенями и рябью, шевелит кусты. И там я неожиданно вижу чёрное блестящее крыло. Да это же коршун!
— Что, Петруха, увидел маво дружка… Такая краса у людей не чáста. Ох красив! Иной раз так парúт, кажется, сейчас камнем на тебя. Он редко так низко спускается, видно промахнулся, ударил — и промазал…
Крайнее окошко, что у печи, понизу заколочено горбылём и заклеено газетами, замокшими до рваных вислых клочьев. Вера гремит посудой, что-то намывает и в то же время поспевает разделывать рыбу для засола. И сквозь всю эту стукотню слышно, как она поёт. Долгие слова, будто с кем речи ведёт, а голос низкий, грудной.
— Ну, будем, — Даниил Митрофанович затирает огонёк пальцем, аккуратно откладывая «козью ножку».
— Вина не пить, засохнешь… — Иван постукивает себя по лбу.
— Шибко умён ты на готовые слова. Не забывай, однако, пьяному море по колено, а лужа по уши.
Иван декламирует с деланной веселостью: