Задерживаю дыхание, с отвращением глотаю водку. Тыкаю вилкой в сковороду. Вера запрокидывает стакан, жмурится, отрывает от листа квашеной капусты; затем, всё так же жмурясь, торопливо заедает рыбой.
— Ой, какая гадость!..
Синие глаза сошлись в щелки. Синее глаз не видел.
По примеру хозяев руками цепляю здоровенный кус рыбы. Обжигаясь, жую сладкое белое мясо.
— Мне повезло. Свет могу видеть: как деревá живут, птицы. Сна мне самую малость отпущено, не спится: с первой теменью поутру всех птах переслушаю. Вода шепчет, шипит, а они о своём. Поначалу берёзовка голосок пробует. Ещё и оконца не разглядеть. Будто одна на весь лес. Лежу в потёмках… она с песней не торопится. Она да журчанье воды — и ничего боле. Чуть-чуть ночь просветляться зачинает, только деревá начинают одно от другого отлепляться. Всё зыбко. Темень всё укрывает, только самую малость показывает. Царицей она… не долго, правда, но её это время, никому не уступит. А мне радостно: какая чистая жизнь! Ни одного лишнего звука. Всё в своей очерёдности подаёт о себе знать. Лежишь — и ровно не живой, ровно плывёшь в рассветной мгле над землёй. Да што я сорю словами? Это испытать надо, иметь расположение к этому… Я на ухо воду узнаю: на спад али прибавление и где нынче зальёт… Соловьи прошли, не стали здесь гнездиться. На самый последок иволг жду. По заре нежно флейтит, а уж днём, што ей не понравится, кошкой орёт распротивно, вроде сойка… А красоты — райской! Грудь золотом — не налюбуешься! Как мундир у камергера… Благодарен я болезни: увидел жизнь. Не из надрыва, а во все глаза. С тех пор, как в завтрашних «покойниках», как отпустили из лямок и обязательств — жизнь вижу, эту самую, непридуманную. Для сего умереть, оказывается, надо. Без того нет пропуска на гляденье и вообще на свою жизнь…Разогнулся я с позволения доктора, на мир Божий могу порадоваться, а уж сил-то нет… Эх, коли бы знал наперёд — ушёл! Любезное дело, забился бы, где трава, солнце и нет на твою жизнь мандата, живи Данька… Что не толкуй, а нет хода русскому человеку на собственной же земле — во все времена не было. Всё кто-то другой, ненашенский вперёд его встаёт или втискивается, а то и вовсе выходят разные запреты. Поди, ещё из-за этого так падок на водку русский человек. Смотри, от мала до велика целыми деревнями пьют, а это грех и пакость… А что сам пью — не жилец я здесь, вот и разгоняю тоску. — Даниил Митрофанович с удовольствием покусывает хлеб. Вдруг очень явственно шепелявит, улыбаясь — Не торопясь-то, куды сытнее. — Кивает на кучу вентерей в углу. — Слошотил-то (сообразил. —
— После харчей поплюём на руки — и за дело, — говорит Иван.
— Мне не по плечу, а вместе сладим. В самый ты раз, сынок.
— Дровяное-то тепло, — говорит Иван, поводя крутыми плечами, — благодать.
Даниил Митрофанович не прикасается к рыбе: солит хлеб и ест. Пот и грязь склеили волосы, выделив костлявость головы, болезненную вдавленность висков. Тонкая жилистая шея высоко торчит из кожушка. С водкой, однако, оживают морщины.
— Думаю пчельники переставить. Любезное дело, по протоке вверх — луга! Никто над ними власти не держит, бесхозные, сами по себе. Прежде сенокос был, да коров по приказу из района извели… Начальство? Рыбы хапнет — и ходу… Медок тоже всем по вкусу. Тоже хапнут — и ходу. Ты, Верка, язык прикуси. Проведают — такой налог определят, без портов останемся… Ивашка, рубаночком подгладь доски. Не по мне это… Ты, Петруха, на колоднике лодку не расшиби. Свою дам. Вертлявая, зараза, но шибко бежит. Я уж на што слабый, а на ей туды-сюды. Не зевай — в пень ударишь: не сыщем.
Водка расходится — и я уже по-новому вижу Даниила Митрофановича. Как в рассказе: костяной да жильный. И впрямь, усохший, даже под кожушком на месте груди — провал. А руки — костлявые и от того преувеличенно затяжелённые, ровно не его. И пальцы не по кисти — сызмальства раздутые мозолями и прочернённые навек: никаким мылом не отмоешь. И голова тоже великовата из-за костлявых, хотя и широких плеч и тщедушно проваленной груди. И уши расставлены на все шорохи: лопухи да и только.
— В плесени у тебя здесь всё, батя, — упрекающе говорит Вера. За плотными длинными ресницами с ленцой то открываются, то раскрываются синие-синие глаза. Глаза подобной синевы более не существуют, не могут существовать. Синее и чище не могут быть на свете. Они единственные. Я не встречал столь чистую, прозрачную синеву. Над ними густые выгоревшие брови — точь-в-точь, как у Ивана, только по женски изящнее.