«И вскользь мне бросила змея: — У каждого судьба своя! — Но я-то знал, что так нельзя — жить, извиваясь и скользя».
Не своя у каждого, а общая брезжила судьба. Мы подхватывали строки, осознавая себя: мы презирали извивающихся, ускользающих карьеристов и смиряющихся приспособленцев.
Мы читали:
«Из смиренья не пишутся стихотворенья, и нельзя их писать ни на чье усмотренье. Говорят, что их можно писать из презренья. Нет! Диктует их только прозренье».
Мы всматривались в будущее, очищенное от скверны «культа личности», не мудрствуя лукаво над тем, что это такое. Главное было — распрямиться.
«Мне кажется, что я воскрес. Я жил. Я звался Геркулес. Три тысячи пудов я весил. С корнями вырывал я лес. Рукой тянулся до небес. Садясь, ломал я спинки кресел. И умер я… И вот воскрес: нормальный рост, нормальный вес — я стал, как все. Я добр, я весел. Я не ломаю спинки кресел… И все-таки я Геркулес».
Мы ломали спинки кресел на семинарах, отстаивая от обвинений в мелотемье очерки Овечкина, повести Веры Пановой и «Оттепель» Эренбурга. Мы все отчетливее видели наших противников.
«От города не отгороженное пространство есть. Я вижу: там богатый нищий жрет мороженое за килограммом килограмм. На нем бостон, перчатки кожаные и замшевые сапоги. Богатый нищий жрет мороженое… Пусть жрет, пусть лопнет! Мы — враги!»
На пространстве неотгороженной (отгороженной! Надо же было читать мартыновскую тайнопаись!) правительственной дачи нам представлялся то ли сексот в бостоновом костюме, то ли бюрократ в замше — мороз шел по коже от его наглости и от нашей решимости…
«Примерзло яблоко к поверхности лотка, в киосках не осталось ни цветка, объявлено открытие катка, у лыжной базы — снега по колено, несутся снеговые облака, в печи трещит еловое полено… Все это значит, что весна близка!»
Весна 1956 года бушевала на факультете и в наших душах. Мартынов был — вестник этой весны. Я бы не поверил, если бы мне сказали в ту пору, что все эти стихи, рождающиеся прямо от солнечных бликов на оттаивающих стенах, — написаны за десять лет до того, в глухом душевном «подполье», под замком запрета, в полной, казалось бы, безнадежности, и только теперь вышли на свет, то есть вышли в свет.
Но и свежие, только что написанные стихи Мартынова завораживали:
«Это почти неподвижности мука — мчаться куда-то со скоростью звука, зная прекрасно, что есть уже где-то некто, летящий со скоростью света!»
Со скоростью света разбегались в читающем поколении стихи наших молодых поэтов, еще не знающих, что они — будущие «шестидесятники». Их подгоняло эхо.
«Что такое случилось со мною? Говорю я с тобою одною, а слова мои почему-то повторяются за стеною, и звучат они в ту же минуту в ближних рощах и дальних пущах, в близлежащих людских жилищах и на всяческих пепелищах, и повсюду среди живущих. Знаешь, в сущности, — это не плохо! Расстояние не помеха ни для смеха и ни для вздоха. Удивительно мощное эхо! Очевидно, такая эпоха».
Эпоха звала молодых. Великий ее поэт подавал нам руку:
«Спрыгиваю с пьедестала, ставлю тебя на него я, чтобы чело твое заблистало лавровой листвою. И, триумфальной трубою провозгласив восхваленья, живо справляюсь с тобою, новое поколенье!»
Самое завораживающее четверостишие трубным гласом зазвучало со страниц сенсационного «Дня проэзии-1956», где рядом с горестным молчанием зеков Заболоцкого пробил бой мартыновских часов:
Вальсы — мещанская развлекаловка. Марши — пустая официальщина. Рапсодия… что это? Что-то народное, всемирное, героическое, скорбное… Мы становились старше не на день, а на вечность.