А может — попытка разгадать, почему эпоха «сбывая с рук… сбивает с ног»? Попытка заклясть историософский ужас: «Древле был страх омонголиться, позже был страх отуречиться, после был страх онемечиться…» Игра синтагм? Или — попытка вписать страхи России в страхи человечества, которое «мучится, плачется, молится»? На миру и смерть красна?
«В мои мечты я уходил, как будто бы пустынник в горы, которые нагромоздил век веры для моей опоры, а разуверившись в былом, иду в безводные пустыни, надеясь, что, как встарь, и ныне забьет каскад, где бью жезлом… Увы, надежды луч погас! Не выбью ключ, кипящий круто, из недр, ногою топнув, будто копытом яростный Пегас!»
В стремлении найти точку опоры в кренящемся пространстве мироздания и точку отсчета в ускользающем времени истории, все еще надеясь связать пережитое «в единый опыт» — он в последний раз оглядывается:
Человек своего времени, сын своего поколения, великий советский поэт Леонид Мартынов завершает этим стихотворением свой путь.
Он умирает летом 1980 года, когда держава посылает ограниченно-обреченный контингент в последний поход, и закатная заря уже загорается на афганском горизонте.
На его счастье, он не успевает услышать, как звучат медные трубы этого отбоя.
Часть 3
Засадный полк
Двенадцать лет, прошедшие между подавлением Первой и торжеством Третьей русской революции, Максим Горький назвал «позорным десятилетием», — отряхнув от позора 1906-й — как год, еще не опозоренный реакцией, и 1917-й — как год, уже покончивший с этим позором. 1914-й еще не осознавался рубежным, это поняли потом, а тогда он потонул в общем позоре.
В это «позорное» время появилось на свет поколение, которое позднее назвало себя «опоздавшим».
К чему оно опоздало?
Конечно, не к позору последних конвульсий царского самодержавия. Но — к упоению боя с ним! Но — к штурму Зимнего! Но — к веселью Гражданской войны, умывшей Россию кровью!
К этой кровавой бане поспели старшие — «пришедшие вовремя», «счастливые», «поколение Октября». Младшие им завидовали. Младшие «конфирмовались» не трауром Цусимы, а трауром по Ленину, в январе 1924-го, когда им, младшим, было от семи до семнадцати. Первые пионеры, комсомолята. Первое поколение, которое приготовилось жить при полном и окончательном осуществлении мечты человечества. «Дети Октября».
Эпоха к детям благоволила. Советская власть велела им «учиться, учиться и учиться», и они хлынули в культуру: деткоры, юнкоры, рабкоры, селькоры, синеблузники, ударники, учлеты, строители коммунизма.
На взлете судьба вместо коммунизма обрушила их в Отечественную войну. Развернула — от всемирных цитаделей к родимым окопам. Они вступили в бой — как полк, поднятый по тревоге из запаса, или как полк, сбереженный в засаде, или сам попавший в засаду на петляющих путях истории…
Засадный полк… Нет, все-таки лучше: запасный полк. Тот, где накапливаются силы к «последнему решительному бою». А где бой грянет и чем обернется, то узнали, выстрадали и описали великие поэты.
ДМИТРИЙ КЕДРИН:
«…ЭТОТ МАЛЫШ — НЕ МОЙ»
После его загадочной смерти (уже в мирное время, через восемнадцать недель после Победы, так что гибель под колесами подмосковной электрички — то ли от рук случайных хулиганов, то ли от собственной неосторожности, — не вписывалась в колонки боевых потерь и поначалу прошла полузамеченной то ли как чистая нелепость, то ли как секретная репрессия властей… что тоже не располагало к поискам убийц), — после его смерти как-то получилось так, что оттеснила его молва и критика во второй или даже третий ряд советской поэзии, где он и оставался, заслоненный бровастыми броненосцами Революции и бритыми наголо мальчиками Державы, — до тех пор, пока отчаянными усилиями тех же критиков (да и молвы читательской) — уже в первые послесталинские годы тлеющий уголек засветился уже законным светом, и Михаил Светлов в свойском его стиле сказал: «Если бы меня спросили: с кем бы ты остался в осажденной крепости, я бы, не задумываясь, ответил: с Митькой Кедриным!»
Мое свидетельство — тоже из «осажденной крепости». Когда в самые крутые сталинские годы советская литература работала во «враждебном окружении», — именно Кедрин был одним из самых читаемых поэтов. Я знаю это по собственному опыту, по воспоминаниям школяра 40-х и студента 50-х… уточню: самого начала 50-х годов. Я поступил на филфак МГУ в 1951 году, и в перерывах между лекциями мой однокурсник (а прежде — и одноклассник) Лешка Чаплеевский читал мне на баллюстраде вполголоса: