В 1915-м уже поздновато было искать корни в библейской древности: десять лет, которые оставалось жить отцу, не способствовали кабинетным занятиям, да и слепота его подстерегала (может быть, отсюда возник мотив слепоты и образ слепца в стихах сына).
Память о невозвратимом детстве у сына — на всю жизнь: «Никогда я не был счастливей, чем тогда».
Что же там за счастье такое — в провинциальном Елисаветграде (еще не переименованном в Зиновьевск, а потом в Кировоград)? «Край земли», окраина империи. Предания о роще именных деревьев в родовом гнезде, в дедовском имении. Еще более древние предания — о кумыкском селении Тарки, откуда горцы во времена царя Феодора совершали набеги на Грузию, легенды о тарковском шамхале, который при царе Александре перешел на сторону русских и в чине генерала штурмовал аул Ахульго. Впрочем, кавказские мифы прошли как-то мимо сознания поэта[56]
.В его памяти остался городской сад. Остался двухсотлетний дуб… Мороженщики, будка с лимонадом и в синей раковине музыканты. И музучилище. Они со старшим братом — в летних шляпах на резинке, в сандалиях, в матросках с якорями… «И мы еще не знаем, кто из нас в живых останется, кого из нас убьют».
Брату в гимназии поручили доклад о каналах на Марсе. Брат очень долго готовился, писал реферат, потом прочел его в гимназии… Всем очень понравилось, ему долго хлопали. «Мне тоже захотелось поучаствовать в его торжестве, я вышел и сказал: «А теперь я покажу вам, как чешется марсианская обезьяна». И стал показывать. И услышал громкий, чтобы все услышали, шепот мамы: «Боже мой, Арсюша, ты позоришь нас перед самим директором гимназии…» Меня схватили за руку и увели домой, я всю дорогу плакал. Дома нас ждал чай с пирогами, все хвалили брата, а он гордо говорил: «Вы оценили так высоко не мои заслуги, а заслуги современной наблюдательной науки о звездах». А потом, окончив свою речь, сказал: «А теперь пусть он все-таки покажет, как чешется марсианская» обезьяна». Но я уже не мог…»
Брата убили в 1919-м бандиты Григорьева.
От этой истории — на всю жизнь — два следствия. Во-первых, страсть к астрономии: коллекция подзорных труб и биноклей, домашний телескоп. И звезды — как сквозной мотив лирики. Но никогда — пятиконечные (символ государственной власти), а именно как «могучая архитектура ночи», благословление вселенной, первоэлемент материи, маяки духа, вестники смысла…
И, во-вторых, — запрет на смех в стихе. Тоже на всю жизнь. «Спасибо, что губ не свела мне улыбка». Ловля блох марсианской обезьяны — свидетельство природного чувства юмора; готовность к шутке, «очаровательное словесное озорство» — черта характера Тарковского, который и в преклонных годах, гуляя с внуком, все играл с ним в слова-перевертыши, и писал иногда даже шуточные вирши вроде «Колхозной поэмы» в подражание «Тамбовской казначейше» или «Домику в Коломне», — но все это намертво отсечено от собственной серьезной лирики: в настоящей поэзии — никаких «блох», никаких «обезьян», никаких «ухмылок». И вообще той нервической веселости, какая скручивала в ХХ веке поэзию авангарда. Классика, тихая, работящая классика…
В предреволюционные годы отец успел поводить маленького любимца семьи на литературные вечера, которые устраивались в Елисаветграде по случаю гастролей столичных стихотворцев. Приезжали: Северянин, Бальмонт, Сологуб… Есть основания полагать, что именно последний произвел на Тарковского особенно сильное впечатление, и они даже познакомились.
Этот поэтический форум отложился в сознании Тарковского в следующем виде (как сформулировал он лет десять спустя, уже в столице, поступив в семинар профессора Шенгели). Есть два ряда поэтов. Один ряд — поэты революционные: Демьян Бедный, Кириллов, Гастев, Александров, Герасимов… Другие — «влетевшие в РСФСР из бывшей империи» просто поэты: Кузмин, Сологуб, Андрей Белый, Василий Каменский…
Разумеется, разделение довольно грубое, и по персоналиям не бесспорное (Каменский вряд ли «просто поэт», а Александрова и Кириллова как поэтов сегодня вообще мало кто помнит). И Тарковский сразу уточняет, что такое разделение характерно лишь для «того времени» — для 20-х годов. Можно уточнить и другое: оказавшись перед выбором, он выбор сделал. О вступлении в первый, революционный ряд и мысли не было! А если стать «просто поэтом» то следовало сразу же согласиться на второй ряд.
Здесь — объяснение того нестандартного интереса к «поэтам начала века», которых Тарковский мыслил не персонами, а носителями некоего «собирательного качества», причем себя самого он склонен был отождествить именно с «кем-нибудь из небольших поэтов… с Дельвигом, быть может». Какое твердое неприятие гигантомании, на которой держалось все державное, великое, грандиозное! (Интерес к Пушкину и Тютчеву возник позже, и о Лермонтове были написаны стихи — тоже позже).