Это — 1965 год. Время первых итогов.
А вот Боткинский барак, сентябрь 1939-го, канун испытания:
А вот философема 1946 года, когда надежда на выход книги еще теплится, и все мотивы собраны в узел:
В контексте Космоса безвыходность этих альтернатив не так очевидна, как в контексте истории, а тем более в контексте повседневности, где немота и слепота — единственное спасение.
Как выжить в этой безводной пустыне? Вот на выбор три варианта: кактус, страус и верблюд.
«Допотопное чудище», уцелевшее «под пятой бронтозавра», «стотысячный век» гонящее побеги «из тугой сердцевины», спрятанной под корой.
Нахохленная птица, «фиолетовые веки» надвинувшая на сонные глаза, недвижное чучело на негнущихся ногах, — бытие, научившееся небытию.
Бродяга пустыни, слепленный господом «из отходов творенья», вскормленный на ржавых колючках, вытертый песками — апофеоз «нищеты и терпенья» (сейчас последует штрих, отделяющий поэтику Тарковского от гримас и ухмылок авангарда):
Отрешенная серьезность Тарковского, послушное смирение перед непостижимостью, отказ слышать и видеть повседневье — все это плохо вписывается в официальную советскую реальность, зато хорошо вписывается в «Черный Пантеон» русской лирики (куда и зачисляет рукопись Тарковского, рецензируя ее в 1946 году, «пиковая дама»[58]
советской критики Евгения Книпович, — после чего книга зарублена, и автор ее на полтора десятка лет выпадает из печати).«Черный Пантеон» — Ахматова и Мандельштам, Гумилев и Ходасевич. Словно подтверждая эту круговую связь, Цветаева, навсегда прощающаяся с поэзией, именно Тарковскому адресует последний свой стих о том, что ей нет места на этом невеселом пиршестве.
Цветаевой в тот момент до самоубийства остается двадцать пять недель (пятнадцать предвоенных и десять военных). Тарковскому — полвека до мирной кончины на девятом десятке, при счастливом обилии изданных книг (после пятнадцатилетнего запрета).
В счастье он не верит.
Жизнь — вообще чудо. Надежда на чудо. Безумная вера в чудо. Бессмысленное ожидание чуда. Непрестанная готовность к тому, что чудо оборвется.
Прелестное, легкое, как пух, воспоминание о первой любви (еще в Елисаветграде): головокружительные свидания, влажная сирень (влага — вещество любви!), алтарное свечение ночи, тепло рук, хрусталь вод в кувшине, миражи города, построенного чудом… И — две последние строки, врезавшиеся в память миллионов людей, когда сын поэта Андрей, знаменитый кинорежиссер, врезал их в свой фильм «Зеркало»:
Гибельное предчувствие, которого Тарковский не избежал, как не избежало и все его поколение, чья жизнь выпала на историческую паузу (ее правильнее определяли тогда — как «передышку»), в историческую засаду (ее правильно определяли как «запасной путь»), а можно сказать: в историческую западню (как ее никто тогда не определял), — у Тарковского это предощущение гибели никак не связывается ни с Гражданской войной (что было свойственно «опоздавшим»), ни с более далекими прошлыми войнами ((ну, не ближе Куликова поля, а то и вовсе на Калке).
Война надвигается — из будущего.