— Это, Нестеренко, не донос, а свидетельство!
— Это, гражданин начальник, донос!
— Значит, отказываешься признавать, что шпион?
— А что из вами прочитанного здесь указывает на то, что я шпион?
— Разве признания честной советской женщины тебе недостаточно?
— Ну, гражданин начальник…
— Из чего я делаю такой вывод, Нестеренко? А из чего бы мне сделать вывод обратный? А что из твоей жизни могло бы убедить меня, что ты не шпион?!
От предложения к предложению Перепелица говорит всё громче, но затем вдруг затихает. Теперь я постоянно ожидаю удара, но следователь не бьет. Напротив, повышая голос, он вдруг словно сам себя ставит на место.
«Все-таки, как бы ни хотелось мне подобное признавать, юный мой товарищ Перепелица оказывается калачом тертым. Он знает, что делает. Настоящий профессионал своего дела. Умница, как есть. На мой счет у него, судя по всему, имеются и тактика, и стратегия…»
— Значит, ты хочешь, чтобы я доказал тебе, что ты шпион?
— Хотелось бы скорее, чтобы вы пришли к мнению обратному, гражданин начальник...
— Не выйдет. Я докажу тебе! — закатывая рукава, вновь заводится он.
— Вы не можете доказать то, чего нет...
— Не могу? Хорошо, давай тогда поэтапно. В 20-м году ты бежал в Сербию, верно?
— Верно, но не совсем...
— Почему это не совсем?
— Потому что сперва я выехал в Константинополь…
— Рассказывай!
— Вы же собирались доказывать, что я шпион...
— Ты рассказывай, а я докажу! Как ты отправился в Константинополь?
— Как и все, кораблями из Крыма…
— Сколько вас там было?
— Сто двадцать шесть судов из пяти портов...
— А людей сколько?
— Думаю, что-то около ста пятидесяти тысяч человек, и все же, кажется, вы собирались доказать, что...
— Сто пятьдесят тысяч трусов!
— Ясно. Вам бы успокоиться, гражданин начальник…
— Закрой рот!
— Тогда мне сложно будет говорить…
— Открывай его только по делу!
— По делу… Среди нас были не только солдаты, но и гражданские — женщины и дети — это первое. Второе: уж чем-чем, а трусостью там точно не пахло. Разочарованием — да, растерянностью — тоже, да даже глупой, пошлой надеждой, но уж точно не трусостью — на трусость там не было времени. Более того, некоторые отплывающие на прощанье кричали остававшимся на берегу большевикам «Ура!»
— И ты тоже кричал?
— Хотите приобщить к делу?
— Я тебя спрашиваю, Нестеренко, орал ты, падла, или нет?
— Нет, конечно…
— Почему?
— Потому что уже тогда понял, что ничего общего с этими господами на кораблях я не имею. Я не чувствовал себя прочим среди равных. Помню, как несколько лет спустя, в Париже, сидя в кафе, многие пораженцы утверждали, будто в 20-м году Россию покинули удивительные, чистые и порядочные люди, однако это было вовсе не так…
— А как было?
— А было так, что в 20-м году Россию (и число отчаливших прямо указывает на это) покидали люди ровно такие же, как и те, что оставались на берегу. На кораблях, что раненой змеей тянулись в Константинополь, бежал самый обыкновенный русский народ. Возможно, среди нас и присутствовали какие-то там богачи, фабриканты и князья, однако процент их оставался совершенно несущественным, потому что бежали все. Как бы вам ни хотелось, гражданин начальник, теперь переписывать историю, но конфликт был не классовый, а идейный…
— Ты хочешь убедить меня, что с вами бежал и простой русский мужик?
— Я, вообще-то, больше не очень-то хочу вас в чем-либо убеждать, гражданин начальник, я вижу, что это бессмысленно…
— Я задал тебе вопрос!
— Правда в том, что в 20-м году всякий бежал народ, и богатый, и бедный...
— И что творилось на этих кораблях?
— Вам-то какая разница?
— Я последний раз тебя сегодня предупредил!
— На палубах наших творилось ровно то же, что и на земле — великая (с маленькой буквы) Россия. От себя ведь не убежишь! Всего за несколько минут на кораблях установилось привычное бесправие, то самое, укоренившееся в русской земле бесправие, что веками не отпускало всех нас. До гальюнов невозможно было добраться — в них допускались только те самые, привилегированные и лучшие люди Империи. Мы же, простые и небогатые, вынуждены были ходить под себя...
— Даже офицеры?
— Даже офицеры, гражданин начальник, даже офицеры. Впрочем, я могу говорить только за наше судно. Быть может, на других кораблях дело обстояло принципиально иначе, но я в этом очень сомневаюсь...
— Ну так расскажи про свое!
— На нашем царила полная неразбериха. Стояла жуткая вонь. Пока одни сражались с морской болезнью, другие доедали то, что успели утащить с собой из разрушенного бегством порта. Все мы безуспешно искали питьевую воду, но ее, конечно, не было. Спали в проходах, а в это время в каютах те самые прекрасные и особенные русские люди, которых после в Париже восхваляли пораженцы, всю ночь глушили вино и орали песни. Поговаривали даже, что на нашем корабле завывал сам Вертинский, но я в это не очень-то верил — уж слишком плохо пел тот человек.
— Выходит, ты высадился в Константинополе?
— Да, но не сразу.
— Почему?