и вы с такой силой полюбите печаль, как никогда не любили радости. Потом прочтите стихи о человеке, который сам себя мучит, дайте проникнуть в ваш мозг их вкрадчивой музыке, дайте им окрасить ваши мысли, и на мгновение вы превратитесь в того, кто их написал. Нет, не на одно только мгновение, а на многие бесплодные лунные ночи, на многие бесплодные, пасмурные дни внедрится в вас отчаяние, в сущности чуждое вам, и чужая печаль будет грызть ваше сердце. Прочтите всю книгу, дайте ей шепнуть вашей душе хоть одну из ее тайн, и ваша душа возжаждет познать больше и больше, и будет питаться отравленным медом, и почувствует стремление покаяться в несовершенных ею необычайных преступлениях, искупить никогда не испытанные ею чудовищные наслаждения. Потом, когда вы устанете от этих цветов зла, вы обратитесь к цветам, растущим в садах Пердиты, в их росистых чашечках вы освежите свое лихорадочное чело, их прелесть исцелит и укрепит вашу душу. Или же вы разбудите сладостного сирийца Мелеагра в его забытой могиле и попросите любовника Элиодоры спеть и сыграть вам свои песни, потому что в его песнях тоже рассыпаны цветы, алые цветы гранатовых яблонь, ирисы, пахнущие миррой, кольчатые нарциссы, темно-синие гиацинты, и базилика, и вьющийся бычий глаз. Все мило ему: и вечернее благоухание бобовых полей, и запах колосистого нарда, растущего на сирийских холмах, и светло-зеленый тмин, и очарование цветов «винной чаши». Ножки его возлюбленной, когда она гуляла в саду, были подобны лилиям среди лилий. Нежнее, чем лепесточки мака, навевающего дремоту, были ее уста, нежнее фиалок и столь же благоуханны. Огненный шафран поднимал из травы свою голову, чтобы взглянуть на нее. Для нее стройный нарцисс собирал дождевые капли, ради нее анемоны забывали о ветерках Сицилии, шептавших им о своей любви. Но ни цветы шафрана, ни анемоны, ни нарциссы не были так прекрасны, как она.
Загадочными, странными путями передают нам поэты свои ощущения. Мы вдруг заболеваем их болезнями, печалимся их печалями. Мертвые уста вещают к нам, и сердце, распавшееся в прах, внушает нам свою радость. Мы спешим поцеловать истекающий кровью рот Фантины и следуем на край света за Манон Леско. Нам принадлежит любовное безумие Тирийца, и ужас Ореста тоже наш. Нет страсти, которую не могли бы мы испытать, нет наслаждения, которому не могли бы предаться, и мы можем сами выбрать время нашего посвящения и назначить час нашего освобождения. Жизнь, жизнь! Не будем обращаться к ней за выполнением наших желаний, не будем требовать, чтоб она даровала нам опыт. Жизнь стеснена обстоятельствами, ее речи несвязны, она лишена тонкого соответствия между формой и духом, которое одно могло бы удовлетворить художественный и критический ум. За свой товар она заставляет нас платить слишком дорого; малейшую из ее тайн мы покупаем чудовищной и беспредельной ценой.
Эрнест. Значит, мы должны обращаться к искусству решительно за всем.
Гильберт. За всем. Потому что искусство не причиняет нам боли. Назначение искусства – пробуждать в нас изысканные и бесплодные эмоции, образцом которых могут служить слезы, проливаемые нами в театре. Мы плачем, но мы не ранены. Мы скорбим, но в нашей скорби нет горечи. В действительной жизни печаль, как сказал где-то Спиноза, есть переход к меньшему совершенству. Но искусство наполняет нас печалью очищающей и освящающей, если позволено мне еще раз цитировать великого художественного критика греков. Через посредство искусства, и только через него, можем мы совершенствоваться. Через искусство, и только через него, можем мы оградить себя от низменных опасностей действительной жизни. Ибо, во-первых, незачем осуществлять то, что ты можешь себе представить, а во-вторых, есть тонкий закон о силе эмоций, которые, подобно физическим силам, ограничены в напряженности и энергии. Чувствовать можно столько-то, но отнюдь не больше. Какое нам дело до наслаждений, которыми жизнь пытается нас соблазнить, до страданий, которыми она хочет исковеркать и омрачить нашу душу, если истинную тайну радости мы находим в созерцании жизни людей, никогда не живших, и если мы можем выплакать все наши слезы над смертью тех, кто, подобно Корделии и дочери Брабанцио, никогда не могут умереть?
Эрнест. Погодите минутку. Мне кажется, во всем, что вы сказали, есть нечто в корне безнравственное.
Гильберт. Всякое искусство безнравственно.
Эрнест. Всякое искусство?