Гильберт. Да, потому что эмоции ради эмоций есть цель искусства, а эмоция ради действия есть цель жизни и той практической жизненной организации, которую мы зовем обществом. Общество, этот источник, эта основа всякой морали, существует только для концентрации человеческой энергии, и, чтобы обеспечить свою непрерывность и здоровую устойчивость, оно требует, – и совершенно справедливо, – чтобы каждый гражданин как-нибудь участвовал в продуктивной работе на общее благо и трудился в поте лица, выполняя свою долю общеполезного труда. Общество часто прощает преступникам, но никогда не прощает мечтателям. Ему ненавистны прекрасные, бесплодные эмоции, которые искусство в нас пробуждает, и этот ужасающий общественный идеал так тиранически владеет людьми, что они бесстыдно подходят к нам где-нибудь в мастерской художника или в другом открытом для публики месте и громко вопрошают: «Что вы поделываете?» Между тем как единственный вопрос, который одно цивилизованное существо вправе шепнуть на ухо другому, это: «Что вы думаете?» Они, несомненно, доброжелательны, эти честные самодовольные люди. Быть может, оттого-то они так нестерпимо скучны. Но кто-нибудь должен же открыть им, что если в глазах общества созерцание есть величайшей грех гражданина, то в глазах людей высшей культуры это и есть занятие, приличествующее человеку.
Эрнест. Созерцание?
Гильберт. Созерцание. Я уже сказал вам раньше, что гораздо труднее говорить о чем-нибудь, чем что-нибудь делать. Теперь позвольте мне сказать, что самое трудное дело на свете – ничего не делать, самое трудное и самое интеллектуальное. Для Платона, с его страстью к истине, это было благороднейшей формой энергии. Для Аристотеля, с его страстью к познанию, это тоже было благороднейшей формой энергии. К тому же приводила святых и мистиков Средневековья их страсть к благочестию.
Эрнест. Значит, мы существуем для того, чтобы ничего не делать?
Гильберт. Избранные существуют, чтобы ничего не делать. Действие ограничено и относительно. Безграничны и абсолютны лишь грезы у тех, кто сидит и наблюдает, кто бродит одиноко и мечтательно. Но мы, родившееся в конце этого удивительного века, мы слишком культурны и слишком критически настроены, слишком интеллектуально изысканны и любопытны к утонченным удовольствиям, чтобы принять размышления о жизни взамен самой жизни.
Для нас citta divina[68] бесцветна, a fruitio Dei[69] не имеет никакого смысла. Метафизика не удовлетворяет нашу душу, а религиозный экстаз уже отжил. Мир, при помощи которого академический философ становится «зрителем всех времен и всех существований», не есть подлинный идеальный мир, а просто мир отвлеченных идей. Когда мы входим в него, мы замерзаем среди холодной математики ума. Стогны града Господня еще не отверсты для нас. Его врата ограждаются невежеством, и, чтобы пройти сквозь них, надо отказаться от всего, что есть в нашей природе наиболее божественного. Довольно того, что отцы наши имели веру. Они исчерпали всю способность веровать, заложенную в человеческую породу. В наследство нам они оставили скептицизм, которого сами боялись. Если бы они выразили его в словах, он не мог бы жить внутри нас, как мысль. Нет, Эрнест, нет. Мы не можем вернуться назад к святителю. Гораздо больше можно узнать от грешника. Мы не можем вернуться к философам, а мистики только сбивают нас с пути. Кто же (как говорит где-то Патер) захочет променять простой изгиб хотя бы одного лепесточка розы на то бесформенное неосязаемое Существо, которое так высоко ценит Платон? Что нам до озарения Филона, бездны Экхарта, видений Бема, что нам до того чудовищного неба, которое явилось ослепленным очам Сведенборга?[70] Все это ничтожнее желтого завитка какого-нибудь полевого нарцисса, гораздо ничтожнее низшего, изобразительного искусства. Как природа есть материя, силящаяся стать духом, так же и искусство есть дух, проявляющий себя в условиях материи, и потому даже в своих низших проявлениях оно говорит одновременно и чувствам и душе. Неопределенное всегда противно эстетическому темпераменту. Греки были художественной нацией, потому что им было чуждо понятие о бесконечном. Подобно Аристотелю, подобно Гёте, после того как он прочел Канта, мы хотим конкретного, и только одно конкретное может нас удовлетворить.
Эрнест. Так что же вы предлагаете?