В лице генерал-прокурора Петр надеялся иметь телескоп, при помощи которого он из Астрахани и Дербента мог бы уследить каждый грош, попавший из казенного сундука в карман «господ сената». Он так и определяет новую должность: «око наше», и грозит этому живому телескопу самой жестокой участью, если он будет функционировать плохо. Недаром эта должность и была поручена человеку сравнительно молодому и не выделявшемуся особенно из рядов государственных деятелей, но зато лично необычайно тесно связанному с царем: то был П.И. Ягужинский, за несколько лет перед этим занявший при Петре, по-видимому, то же положение, которое ранее занимал, по общему убеждению, Меншиков. За границей, во Франции, Петр не расставался с ним ни на минуту и все время не спускал с него глаз, как Грозный с Басманова.
Но для роли всеобщего ревизора молодой царский любимец, кажется, был слишком слаб. Вернувшись из Персии, Петр решил взять дело надзора непосредственно в свои руки. В одной из ближайших к царской спальне комнат дворца, рассказывает Фокеродт, был поселен новый обер-фискал, полковник Мякинин, и начальник всего сыска сделался главным и постоянным советником императора. В долгих беседах с ним Петр настаивал на одном: истребить до корня все злоупотребления. Жизнь всех висела на волоске – до Меншикова и Екатерины включительно. Но от этого плана всеобщего истребления слишком пахло безумием, чтобы он мог дать какие-нибудь практические результаты. Он показывает только, что к этому времени не одно физическое здоровье Петра было окончательно надорвано, и что смерть его 28 января 1725 года пришла совершенно вовремя…
Завоевание феодальной России торговым капиталом, каким бы временным и непрочным оно ни было, сопровождалось и крупными изменениями в быте русского общества. На всем протяжении своей тысячелетней истории с этой стороны последнее не переживало, вероятно, более резкой, по внешности, перемены.
Она особенно поразит нас, если мы взглянем на это общество сверху. На самом верху пирамиды, там, где еще так недавно высилось нечто вроде живой иконы, в строгом византийском стиле, медленно и важно выступавшей перед глазами благоговевшей толпы, – выступавшей лишь на минуту, чтобы тотчас же вновь скрыться в темной глубине теремов, – теперь виднелась нервная, подвижная до суетливости фигура в рабочей куртке, вечно на людях, вечно на улице, причем нельзя было разобрать, где же кончалась улица и начинался царский дворец. Ибо и там и тут было одинаково бесчинно, шумно и пьяно, и там и тут была одинаково пестрая и бесцеремонная толпа, где царского министра в золоченом кафтане и андреевской ленте толкал локтем голландский матрос, явившийся сюда прямо с корабля, или немецкий лавочник, пришедший прямо из-за прилавка.
Чем дальше от дворца, правда, тем перемена чувствовалась меньше. Уже служилый человек, довольно охотно надев на себя немецкий костюм и несколько менее охотно сбрив бороду, сидя в учрежденной по заморскому образцу коллегии, не прочь был по старине поместничаться со своим соседом, дома же держал у себя все по старому чину, и если пускал к себе иной день улицу, то лишь с великою неохотой и по строгому царскому указу.
Ниже служилых шла плотная масса «раскольников и бородачей», которых перемена не коснулась даже и внешним образом, и которые еще на полтора столетия, до романов Печерского и комедий Островского, сохранили свой «быт» во всей его неприкосновенности. И уж совсем никакой перемены нельзя было заметить в многомиллионной мужицкой массе, прежнее крепостное ярмо ее ничуть не облегчилось от новых порядков, а новая, капиталистическая, барщина с ее утонченными способами эксплуатации была еще далеко впереди.
Употребляя старофранцузские термины, «двор» изменился сильнее, чем «город», а деревня совсем не изменилась. Но «двор» был центром совершившегося экономического переворота – мы видели значение царского хозяйства в деле образования торгового капитала; «город» был театром этого переворота, и если теперь, конечно, мы не станем говорить о «петровской культуре» как о какой-то новой эре для всего русского народа – черед его «европеизации» наступил лишь во второй половине XIX века, то все же задача проследить влияние перемены в народном хозяйстве вплоть до «быта» и «нравов», остается не лишенной интереса. Тем более, что мы имеем здесь последовательность явлений, не составляющую национальной особенности русского народа. Сходство того, что происходило в России начала XVIII века, с тем, что знакомо западноевропейской истории XVI – иногда фотографическое.