Я полагаю, что духовно-историческое значение буржуазного искусства и литературы
лучше всего можно увидеть во всей полноте именно с этой точки зрения. Произведение искусства — как замкнутое, так и открытое — убедительно противопоставляло свой эстетический строй хаосу энциклопедистов, проявлявшемуся в принципе построения их энциклопедий, и хаосу журналистов, проявлявшемуся в газетной эмпирии. Здесь создавалось нечто непреходящее — в противоположность все более широкому потокуодновременно представленных безразличностей; оно было сформулировано на языке,
который доходил до ушей и до сердца; оно было выражено в чеканных формах, к которым можно было вернуться (образованность, самотождественность, цитирование — все это один комплекс); оно было преподнесено зачастую в ритуальных формах, которые сохраняли в потоке всех этих безразличных изменений неизменность, полную высочайшего смысла; оно строилось вокруг характеров, которые представлялись точными, обладавшими внутренним единством и витально интересными; оно строилось вокруг действия, которое раскрывало перед нами жизнь, придавая ей большую драматичность и интенсивность; и при всем при том буржуазное искусство имело выдающееся значение для формирования и усиления сознания, которому в развитом буржуазно-капиталистическом обществе грозил подспудный хаос опыта. Только искусство могло дать хотя бы приблизительно то, что не были в состоянии дать ни теология, ни рационалистическая философия: взгляд на мир как универсум и на тотальность как космос.С наступлением конца буржуазной эпохи, однако, затухает и это буржуазное, квазифилософское использование искусств; уже в XIX веке искусство нарциссически замыкается в себе, занимаясь самосозерцанием и размышлениями о судьбе художника, причем его изобразительная сторона все более и более бледнеет*. Скоро искусство перестает выступать как среда, в уникальной прозрачности которой можно «понять» и изобразить весь остальной мир, и само превращается в одну из загадок, существующую наряду с прочими. Оно все более и более перестает выполнять свою изобразительную, эрзац-теологическую, эрзац-космологическую функцию и в конечном итоге предстает перед сознанием как феномен, который отличается от других «видов информации» прежде всего тем, что в случае с ним никто не знает, «каково оно как целое», тем, что оно более не является прозрачным, не является средством объяснения и остается более темным и неясным, чем остальная, чересчур хорошо поддающаяся объяснению часть мира.
Только после упадка великой изобразительной функции в искусствах назревает время для подъема mass media
к их доминирующему положению в том, что касается информации о мире как событии и актуально существующем. (Мы не станем говорить здесь о той промежуточной роли, которую сыграли «философии жизни» и Великие Теории XIX века на полпути от религии искусства до сознания, сформированного mass media; ср. в этой связи некоторые указания, содержащиеся в главе о Великом Инквизиторе.)Mass media
впервые обрели такой масштаб охвата, которого не знала никакая рационалистическая энциклопедия, никакое художественное произведение, никакая «философия жизни»: обладая неизмеримой «емкостью», они стремительно двинулись к тому, о чем всегда могла только мечтать великая философия — к тотальномусинтезу,— разумеется, при нулевом уровне интеллекта, в виде тотального арифметического суммирования. Они и в самом деле позволяют развить универсальный хаотический эмпиризм, они могут сообщить обо всем, всего коснуться, обо всем сохранить информацию, все сопоставить *. При этом они представляют даже нечто большее, чем философию,— они одновременно наследуют традициям энциклопедии и цирка.