Церемониймейстер хотел разрядить обстановку, но как-то не особо вышло. Честер вновь оглядел платье, послал в его сторону ослабленный воздушный поцелуй и еще больше утонул в кресле, чувствуя от недавнего гнева такую же усталость, как если бы его запрягли в плуг вместо здоровенного быка, и пришлось бы весь день пахать в буквальном смысле этого слова.
— Бальзаме, — протянул Честер. — Будь любезен, налей чаю? Все-таки, не стоит мне ругаться.
— Вот и я так думаю! — проверещал кутюрье, уже чуть не убежав на кухню.
— Бальзаме! — окликнул его церемониймейстер. — У тебя есть какая-нибудь большая стеклянная банка?
— Банка? — не понял кутюрье.
— Да, самая обычная, лучше побольше.
— Думаю, найдется! А тебе зачем?
— Увидишь завтра, — ухмыльнулся Честер. — Увидишь завтра.
Когда гости ушли, Шляпс успел сбегать по делам, выполнить пару заказов и вернуться обратно.
Дома его ждал весьма интересный сюрприз.
Прямо на пороге стояло что-то размером с человека, завернутое в бумагу — ему явно хотели передать это лично, но не обнаружили дома, и решили оставить посылку на пороге дома на произвол судьбы.
Сначала люминограф даже не хотел трогать этот внезапный подарок ни то судьбы, ни то кого-то еще, но потом все же открыл дверь и затащил штуковину внутрь.
Там он заметил бирку с запиской, привязанную к бумажной обертке. Послание гласило:
Когда Шляпс прочитал, от кого эта внезапная посылка, ему даже страшно стало смотреть,
Впрочем, этот глагол тут будет слабоват, попробуем так:
…серебристый пиджак, покрытый кусочками зеркал, которые отражали часть комнаты, свет и смотрящего в них — этакий наряд разбитое-зеркало с бордовой подкладкой, что было вполне себе в духе Бальзаме.
Первое желание, появившееся у Диафрагма, когда он
Но потом люминограф, дивясь самому себе, присмотрелся к пиджаку, и даже (как ему такое вообще в голову пришло?!) померил, покрутившись у зеркала.
И Диафрагм Шляпс понял, что пиджачок очень даже ничего — наверное, то был какой-то слегка другой Диафрагм Шляпс, которого незаметно подменили между строк.
Если позвать какого-нибудь особого фантазера-режиссера, который видит мир абсолютно не так, как все, и для которого жизнь это буквально театр, а весь мир — большая сцена, то он наверняка скажет, что светящее над Хрусталией дневное солнце — это огромный прожектор, своим бдительным взглядом освещающий все и вся, не давая ни одному актеру скрыться на сцене. И под его солнечным взором, все тайное становится явным.
Омлетте́ очень жалел, что не мог разбить этот огромный прожектор, и бранил себя за глупое решение выйти из дома днем, когда он у каждого на виду, и все, что он делает — как на ладони. Конечно, ему казалось, что прохожие смотрят только и только на него, следят за каждым его действием, хотя окружающим было, честно говоря, до лампочки.
Бывший муж Крокодилы бранил себя, конечно же, не вслух, но даже мысли его звучали тихим, словно бы предсмертным шепотом, потому что мужчина не умел злиться на себя по-настоящему.
Омлетте́ оставил голема дома и брел по ярким, сияющим улицам Хрусталии, понимая, что время неумолимо идет, свадьба уже завтра, и хорошо бы ускориться — но потом паранойя сменялась пониманием, что он все успеет в любом случае, лишь бы его не заметили, лишь бы его не заметили…
Пройдя по широким улицам, бывший муж Крокодилы свернул на узенькие, где солнце уже не освещало все подряд, а потом и вовсе забрел в переулочки, плутая меж стоящих в тесноте, как в коммуналке, высоких и узких, словно бы недокормленных домов.
Теперь Омлетте́ распереживался с новой силой — неужели он запутался, заплутал, не найдет то, что ему нужно, да и вообще не выйдет из переулка, оставшись здесь если не на вечность, то точно до завтрашнего дня? И тогда он пропустит свадьбу, и она состоится, и всем будет хорошо,