Все ваши сочинения, что поименовал выше, прочитал и многажды перечитывал. А вот «Красное колесо» знаю только по радиопередачам, то есть в фрагментах. Давно и много думаю о вас и вашем творчестве. Радуюсь духовным согласиям с вами, а разногласия – ведь и они общение. За все благодарен.
Каких только не бывает чудес! Завел было я в Норильлаге тетрадочку раза в два-три толще ученической в клеенчатой обложке. Заполнял ее страницы выписками из книг, переходивших от одних заключенных к другим. Что отзывалось в уме и сердце, то и записывал. Пестрый получился набор. Тут и Теккерей, и Бальзак, и Флобер, и Ромен Роллан… И конечно же, и всего более, Достоевский, Толстой, Пушкин, Лермонтов, Тютчев, даже Гнедич… А вот и псалмы Давида – третий, восемьдесят седьмой, 101-й. И из притчей Соломоновых. О силе слова: «Радость человеку в ответе уст его, и как хорошо слово во-время!» И оттуда же о том же: «Смерть и жизнь – во власти языка…» А чудо в том, что пронес тетрадочку сквозь все обыски, этапы, прочие лагерные передряги и вынес «на материк». Нашлось в тетрадочке место для заметок Пушкина на полях статьи Вяземского о сочинениях Озерова.
Вяземский: «Но трагик не есть уголовный судья». Пушкин пишет: «Прекрасно». Дальше Вяземский: «Обязанность его (трагика. –
Господи Суси! Какое дело поэту до добродетели и порока? Разве их одна поэтическая сторона».
Пушкинские уроки. Этическое как таковое ничуть не умалено. Поэтическое отмежено как творческое образование со своими характеризующими его природу законами.
Счастливым событием явилась публикация в «Новом мире» повести «Один день Ивана Денисовича». Счастливым по общественному значению, по встрече с могучим дарованием. Это был подлинно светлый луч в темном царстве. Перед ним все отступило, даже, не скрою, мелькнувшее где-то на дальнем плане сознания сомнение, в котором я не дал и не хотел дать себе отчета. Позднее понял, что сомнение вызвало отношение Ивана Денисовича к лагерному труду, уравновешенность – так мне казалось – труда вольного и подневольного. Возвращение памяти к заметкам Пушкина последовало за чтением «Ленин в Цюрихе» и слушанием фрагментов из «Красного колеса». В моем представлении образ Ленина не таков, каким предстает он в сочинениях Солженицына. Не потому только, что считаю предосудительным пускать этот образ в мелкий размен. А вопрос, слагать ли ему акафисты или предавать анафеме, на мой взгляд, вообще примитивен. Суд мирской не суд Божий. Суд мирской не суд уголовный, и не только для «трагиков», но и для историков, тех, к которым себя причисляю. Поясню сказанное, обратясь к статье Бориса Парамонова «Мандельштам и Солженицын», опубликованной только что в «Независимой газете» (12 февраля 1992 года). Пониманию моему созвучна и близка мысль Парамонова: «Тему лагеря нельзя вообще эстетизировать и олитературивать, надо о лагерях писать как-то по-другому». Разделяю ставшее мне уже несколько лет назад известным критическое отношение Шаламова к «Одному дню Ивана Денисовича». Согласен, тему лагеря нельзя эстетизировать и олитературивать. Парамонов пишет о «гораздо более знаменитом высказывании Теодора Адорно: нельзя писать стихи после Освенцима». Убеждают размышления Парамонова (вслед за Мандельштамом) о соотношении «романного жанра» как опирающегося на «человеческую биографию, индивидуальную судьбу, на психологию личности» и исторической действительности, протекающей «железным потоком», поглощающим индивидуальные судьбы, расплавляющим личности, тем самым обрекающим на исчезновение «роман как литературную форму». По мнению Парамонова, вдумчиво читавшего «Красное колесо» (к огорчению, я такой возможности не имел), он как роман не состоялся. Однако же: «в „Красном колесе“, – пишет Парамонов, – есть одна бесспорная удача – Ленин… Ленин получился у Солженицына потому, что это подлинный романный герой – способный действовать и ломать историю. Вспомним, что, по Мандельштаму, европейский роман обязан своим расцветом наполеоновской эпопее. Ленин и в этом, литературном, смысле оказался не мельче Наполеона».