Упал Пиля и хохочет. Хохочет, хохочет. Схватил Пиля за шиворот собаку, целовать стал. Подполз к деревянной ступе, что сулихту толкут, целовать стал. Плачет и целует, плачет и целует, хохотать стал: он самый сильный, самый богатый. Его жена самая красивая. Две урбахи, три урбахи… Ха-ха-ха… На час, корыстно ли… Где Го́йля? Где Талимон?!.. Стойте, ужо… Амиткалле… Амиткалле!.. А, шайтан, попался!?
Агык!!
И словно сохатый в яму — ух! По чуму пьяный Пилин храп пошел
Вот и весна явилась. Журчат ручьи. Под солнцем журавли плывут. Проснулась тайга, стряхнула зимний белый сон, позеленела.
Пиля один. Не встретил весну. Ушла весна и не простилась.
— Мошенник… — не сходит с языка у Пили слово. На час брал, совсем тащил.
Дни идут за днями. Трава. Цветы. Белки хо́ркают, птицы свирельные песни завели. Солнце жаркое, солнце светлое.
А Пиля один, нет Го́йли.
Думает Пиля думу неотвязную, утирает рукавом глаза:
— Один да один… Скушно… Ой, совсем один.
Прошло лето, не сказалось.
А там и осень. А там — зима. Хлопнул мороз, сковал мороз воды бегучие. Снегом накрылись все пути, все тропы. И угрюмый медведь давно в берлоге лапу сосет.
— Го́йля!.. Гойля!!!
Нету. Эх, стоит-ли без Го́йли жить!
Страшный Пиля метался, по бестропным путям, он больше не кликал Го́йлю.
Однажды, когда стояла луна и мороз трещал, он выл, как собака и плакал.
— Прощай… Прощай.
Стойте ветры, не крушите лес, и ты, кривая сосна, не качайся.
Зоркий ворон покружил над сосной, сел на вершину кедра, смотрит. Человек. Аркан. Человек смирный, руки вниз, не шелохнется.
Каркнул ворон, взмыл черным кругом и — прямо к человеку.
В. Александровский
Цыганка
Вит. Федорович
Сказ о боге Кичаг и Федоре Козьмиче
Путина сбоку Ильменского кряжа, к перевалу, невыносимая — веками мостилась выщербленным зубьем скал кварца, змеевика, корунда, а осыпи разбивались единственно — колесами.
Вез на прииска слесарь Иван Захарыч. Приклеился к передку с русским равнодушием — так можно лететь, конечно, с цыгаркой в зубах, по самым разъадовым местам — пустяки, есть о чем думать, эка невидаль; можно и сто верст, только нужна остановка лошадей подкормить, а то ничего, бывает…
Но думать есть о чем. Конец в пятьдесят верст подобен хорошо придуманной пытке. Что колеса беснуются, что визжат, скрежещут, хряпают с маху — это звуковое добавление; главное — не то, главное — бесом мельтешит пустая мысль: что лучше — поджать ли диафрагму, сцепить зубы? распустить ли эту самую диафрагму, ослабить челюсть? лечь ли боком, чтобы не оторвать сердце?
Иван Захарыч несется по россыпям с совиным позывом, ему дела нет до таратайки — останься одна доска передка, так же будет накручивать ремень кнута, накладывать ленивой пристяжке — «ехидной какетке», полустоя, чудом удерживаться на узком сиденьи. И вдруг, откуда-то с середины неначатого разговора, начнет с желчью тормошиться:
— Шут вас знает!.. Ефиопы царя небесного! Х-ха! Лечебное! Да подпусти к нему немца, либо француза, они бы из него всю печенку вывернули… И-и-и — э-эх, ехидная!..
— З… к-ко… г-г… гы?.. — спросишь сквозь сцепленные зубы.
Каждое слово трепыхается в горле Ивана Захарыча пойманной птицей, но летит точно, куда надо:
— Все из того же… Из Тургояк-озера… Дурь наша русская, неразбери-бери-беспросветная…