— Слыхал, какой дурью живем? Не по-вашенски. А спроси золотарей: в каком разе так? — прямо становят: пока Федор Кузьмич в долу — будет золото, а уйдет он — уйдет и золотишко в землю…
На сегодня дорога кончена. Ох, тяжка! Сколько раз протискивалась из лесу в лес, о вековые корни спотыкалась, с горных ребер свергалась вкривь, застревала в россыпях, вязла в топких логах…
Оба упорно молчали, мрачно молчали. Так дошли до вершины Откликного гребня.
Назар Овсюк, мой спутник, нарядчик фабричной золотомывки, как бы снят с Репинской группы «Запорожцы». Ему б жупан яркий, да шапку сивую заломить чортом, да кривую саблю, да смех сунуть в яркую кипень зубов. А он напустил дьявольскую мрачность, заправил в забойные сапоги пластунские штаны с обтрепанным лампасом, розовую рубашку подхватил пояском, с узором молитвы от грыжи, вздел на казацкую упрямую башку неподходящее — шапку-ярославку из войлока. Одни усы, как усы доброго казака, да глаза — два огонька с дымком черных ресниц.
Молчанье тягостно в этих ликующих местах.
И то ругал я Ивана Захарыча, зачем навязал в товарищи мрачного хохла, ругал за неясное стремление — «представить почудней для газеты».
— Товарищ Овсюк (Хотелось сказать: «казаче, чим зажурился?»), может, у вас дела?
Трепал усом по груди:
— Сойдет!
— Да не хочу вас отрывать.
— Во-о-бра-жа-е-тэ?..
Отвечал с непонятной интонацией насмешки, лаконично, в плохой связи с вопросом, черт знает, почему — вызывающе. Только при переходе юркой речуги Овсюк обронил думку:
— Как Лаба.
— А вы с Кубани? Я-ж — с Кубани!
— Эге, земляки! Я-ж — с Лабы, из станицы Ахтырки.
Видать, задела его желтая зверь-Лаба, что иной раз катит камни с дом, иной же тиха, да приветлива, как дивчина с карими оченятами.
Пройдя чуть приметной тропкой по дико расхлестанным осыпям, взбирались на самый гребень. Он ловко вздергивал меня за руку на уступ, змеей пролезал в окошко под нагроможденными обломками, досадливо звал:
— Та, — ну-ж!
Внизу по зеленым лесам бродили ягодники, долетал девичий зов:
— Хов-рюш-каа-а!..
И от девичьего покрика гребень теплел голосом:
— Хов-рю-шка-а-а-а…
— Такая махина и свиная кличка! А, земляк?
На площадке ветер справлял дикий грабеж, сдирал рубахи, рвал, тесня упругой грудью. Овсюк сел в брусничную кровь:
— Бувае…
Даль слала леса мошком. Зеленые лога — чаши дымились молоком. Заводы, поселки картонными моделями ладно пригнаны к земле — верст на сорок видно. Вправо — Большой Таганай пиком. А впереди — Круглица — полная женская грудь с неотсосанным девственным соском. А может, то уснула где в логу, в лесных пущах, красавица, разнежилась во сне, повернулась на бок, выткнула голую грудь.
— А то — Кичагово озеро? — ткнул я в далекий изумруд Тургояка.
— Бувае — оно.
— Тургояк?
На легкомысленную тавтологию Овсюк только сплюнул, достал кисет. Ветер озорничал, выдувал махорку. Уткнулись головами под растопыренным пиджаком и от этого пустого момента стали как бы ближе.
— Давненько с Кубани? — спросил Овсюк.
— Годов пятнадцать.
— Эге!
И крутнул головой:
— Та я-ж сам устрял… — Подозрительно взглядевшись, спытал: — Про случай с башкиренком чули?
— Чул, — слукавил я.
— Та, мабуть, не по всей правде зачепили? — потемнел Овсюк.
Я молча готовил еду. Овсюк смотрел мне в руки, хмыкал отрывочными словами.
— Хведора Кузьмича, — вздохнул он, — уволить с прииска треба. От Гречишкина чули? Як ботало, цей Гречишкин. От него?
— Эге, от него.
Насупился. Исподлобья жег угольками. Видимо, ему хотелось зацепить по всей правде, особенно перед земляком, и нужно также знать, что там набрехал Гречишкин.
— Та, може, от Иван Захарыча чули?
— Та, нет, от Гречишкина.
— Той Гречишкин… — сердито рванул Овсюк, — собачий брехунец…
Поиграл рукою у пояса, где раньше болтался кинжал:
— Не так було. Вы люди высокие, вы вразумеете…
— Не бредуйте[2]
колбасой, — предложил я.— Та — ни.
Он отмахнулся — все от кипучего раздражения на «собачьего брехунца» Гречишкина, — попросил папиросу. Выкурив с маху, Овсюк «зачепил».
И снова встал Федор Козьмич. Да какой! В таком мистическом сгущении, что таганрогская легенда — реалистический назойливый пустячек. Вышел и Кичаг — опять второстепенным божком. Еще Иван Захарыч смутно чувствовал: да, божек, но не-то — «собачливый». Еслиб не был «собачливым», зачем нарушать высокий закон созерцания, бежать воришкой, сбивать коленки, заниматься заклятиями, превращениями предметов? Тронул в рассказе Овсюк одним краем и Емельяна Пугача с его вольницей, притиснутой в этих горах «Катриным войском».
— И доси нудно сгадать, — путал он «кацапские» слова с кубанскими. — И доси — ой, важко… Идем по степу байстрюками, народ ховается, башкирята — в землю башкой, та скулять:
— Ай, бачка, ай бачка…
Сотник наш пил до сточертения — матерный звычайно. Голосить:
— Все… у чертей порежу на бишбармак![3]
Один башкир не злякался, ухапыл штаны — каже:
— Ай, бачка, худой бишбармак.
— Хто — бачка?! То я — бачка?!