Снег — особая русская стихия. Не то, что они белым забелелися и не безкрайность их льдистых просторов, а вот так побарахтаться по пояс в снегу. Рыхлый, сыпучий, неверный, всегда неожиданно уступчивый и вдруг непреклонный. От этих перемен такая напряженная неуверенность в каждом шагу, что сто сажен по снегу целиком — куда труднее пяти верст по дороге. Итти бродом, или плыть — легче.
Возвращались вечером с плаца. Гляжу, по правому тротуару устало поднимается в гору
(Из отрывного календаря). Коронованных Габсбургов хоронят так. Ночью, при свете факелов монахи в рясах, подпоясанных веревками, выносят гроб к фамильному склепу. Двери склепа наглухо закрыты. Обер-гоф-маршал три раза ударяет в дверь жезлом: — «Отворите.» — «Кто там?» — «Его величество, светлейший император Франц.» — «Такого я не знаю». — «Император Австро-Венгрии, апостолический король Венгрии». — «Такого я не знаю». Еще три удара жезлом о бронзовую дверь. «Кто там?» — «Грешный человек, наш брат Иосиф…» Двери склепа медленно раскрываются… В этом обряде есть что то половинчатое. «Гнев венчанный.» Иоанн был праведнее в своих монашеских затеях. Я помню похороны Александра III. Тут ложь была доведена до конца. И похороны были царственны. В гробу лежал, хотя и истлевая, «тяготеющий над царствами кумир.»
Вспомнилось: в первый вечер в казарме ко мне подошел после поверки какой то солдат в очках и вывел меня на двор, увидев, что мне плохо. На плацу я слышал крики и пение, но странно: не видел тех, кто кричал и пел. Площадь для меня была пуста. Будто только мы с тем солдатом вдвоем ходим вдоль дороги, обтыканной стрижеными тополями. Солдат с утомленной грустью мне рассказывает, мигая под очками, что в казарме живется тяжко, что без денег ничего сделать нельзя, его комиссия смотрела дважды, признали оба раза негодным для строя, записали кандидатом в писаря — и вот полгода валяется на нарах без дела. Воздух на ветру тогда меня оживил. Потом я ни разу не встретил этого солдата и не вспоминал до нынешнего дня — а в одном дому и сколько раз в день по одной лестнице. Наверно, и он меня тогда к утру забыл, совсем забыл… Спасибо ему.
Фельдфебель наигранным каким то голосом выкликнул меня: — «На носках! К тебе пришли…» Ольга. — «Пойдемте ко мне. Я уж вас отпросила.» Фельдфебель: — «К семи утра, чтобы быть на плацу.» Я растерянно глянул на Ольгу. — «Ерунда. Сколько не видались. Поговорим.» — «Куда же. В „приличное“ место меня не пустят.» — «Ко мне. Я — в „Европейской…“»
Дико после казармы — чистая комнатка, коврик перед опрятной постелью, электрическая лампочка под зеленым абажуром на столике. Официант — в синем фартуке. Ушел. Я протянул Ольге руки. — «Тс! Подожди.» Достала из маленького порт — папиросу, пошарила в сумочке — маленький аптекарский флакончик, скрутила меж пальцами комочек ваты, намочила из флакончика и затолкала в папиросу. — «Кури.» — «Я не курю.» — «Ерунда.» И себе тоже. Блаженно затянулась, подошла, мягко прильнула и окадила мне лицо изо рта дымом. Что за манеры! Раньше такого не было, что то новое, чужое. — «Ерунда.» Зажигаю папиросу об ее огонек, курю. Непонятный привкус. Ольга сгорбилась, пригнулась к коленам, жадно сосет папиросу, глотает дым. Швырнула окурок на пол, выпрямилась, омыла лицо руками и кинула мне на плечи руки. — «Теперь поговорим.» Я смотрю ей в глаза, торопливо жгу папиросу, меня колышет неиспытанное волнение и легкая судорога свела колени.
— «Вставай, вставай.» Блаженно тянусь и сквозь сладость вдруг слышу: где то невдалеке бьет барабан. Отталкиваю Ольгу. Омерзительно. А она смеется: — «Солдата как же разбудить.» Протягивает: — «Папиросочку!» Закуриваю. Голова светлеет. В утреннем сумраке — милое лицо в пятнах сквозь пудру, с глазами мерклыми, в темных кругах. Она сидит на постели, завернувшись в одеяло. — «У тебя есть деньги?.. Я сегодня еду. Дай взаймы.» — «Сколько?» — «Пятьдесят, ну: тридцать.» — «Куда?» — «В госпиталь на рижском фронте.» Я даю ей деньги. Она их торопливо прячет в чулок. Профессиональный жест…… Гонит меня: — «Иди, опоздаешь!»