Правила приема на военную службу подлежат пересмотру. Если бы при приеме судили правильно, то излишня была бы и система казарменного отбора. И можно бы прямо обучать, а не тренировать. Повторяется то же, что с русским зерном. Военная селекция необходима (в самой гуще населения, в школе и т. д.). Чтобы «на рынок» поступало отборное зерно. Без мусора. На сборных пунктах мобилизации у нас происходит ветеринарный, а не военно-врачебный осмотр. Еще у военных членов комиссий и у старых полицейских врачей есть глаз на солдата. А молодые врачи, особенно из мобилизованных смотрят на новобранца с точки зрения анатомической эстетики.
Похоже на весеннюю промоину в легкой земле. Посреди памяти образовался какой-то провал. Мутная темная кипучая река роет все глубже, подмывает и обрушивает берега. На этом берегу я борюсь, чтобы удержать воспоминание, не утратить связи с недавно былым. Память трепещет как осинка, едва опахнутая листвой, над весенним яром. Дальше — мутная волна. Она уже смыла два года жизни, проведенных в безысходной тревоге за Россию. От тревоги осталась пустота. А на том берегу, как ясно я вижу первый день войны в Петербурге. В старом «Дононе». Что-то сладко и фальшиво пели брюнеты в шутовских, якобы неаполитанских нарядах, строча на мандолинах. И тут в зал хлынула толпа сегодня произведенных офицеров. С ними один бородач — капитан в роли любимого дядьки. Все закружили. Куда-то пропали неаполитанские, нищие попрошайки у столов. У рояля подпоручик. «Из-за острова на стрежень…» Скатерти залили вином. И крашеных девиц не видно. Чокаемся. Один с бокалом в руке — серьезный, недоступный — не чокается, а только чопорным жестом поднимает свой бокал… Милый мальчик, где сомкнулись твои гордые уста вечным молчанием? Петрысь кричал: — «Смотрите, бейте их как следует! А то мы сами пойдем!» — «Не придется» — спокойно улыбаясь ответил ихний дядька… Тогда у меня в руке сломалась тонкая ножка бокала и острая заноза в палец. Не мог извлечь. Вот и теперь нажму — боль в самом пучке пальца.
Р. не кричал: «А то мы сами пойдем.» И о воле к победе ни одной строчки. Пошел на фронт — профессор, ученый, — рядовым и простенько умер в окопах. Был он со впалой грудью чем-то похожий на Сергия с картины Нестерова. И казался девически целомудренным.
Мотивов (для себя) достаточно. Ведь меня они все равно ничему не научат. Я знаю, что с горы виднее. И еще сколько угодно доводов. Одной мучительной для сознания мысли, что Россия прогнила насквозь, довольно… И лукавый темный голос шепчет: а почему-ж ты втерся именно вот в эту маршевую роту, которую посылают на Рижский фронт?
Теплушку изобрели во время японской войны. В начале японской войны нынешних теплушек еще не было. Ефимов рассказывает, как тогда ехали в приспособленных вагонах до Харбина две недели: «Ночью надышим. В головах лед намерзает. Проснешься утром, головы и рук не отодрать — пристыли. Просишь, кто у печки, затопить. И лежишь, куришь, пока оттает.» В нынешней теплушке — печь непрерывного горения. Набили ее с вечера антрацитом, она и горит «сама» всю ночь. Тепло так, что порой дверь настежь.
При отправлении играла музыка. Но провожающих мало. Теперь я понимаю, почему все одно и то же колено марша: всем сестрам по серьгам. А то одному вагону пришлось бы бодрое начало, а другим минорное «трио». Мелькнув мимо оркестр вдунул нам в вагон тучу веселых звуков: стая золотых пчел влетела. Все вагоны как один. Из каждого смотрят, бодрясь, «серые черти»…
Из наставления к стрельбе. Вопрос: Что необходимо, чтобы метко поражать огнем неприятеля? Ответ:
«Офицер для нижнего чина — господин, и даже больше».
Отодвинул тяжелую дверь, чтобы освежиться. Ночь. Тихая станция. Стоим «на запасе». Прогремел мимо «пассажир». Высокий могучий паровоз. Освещенные окна. И снова тишина. Белесая тьма снежных полей. Ни огонька. Далеко-далеко воет собака. Звезды. Прямо — семь звезд. Вечное мерцание. Как в детстве, так и теперь. Звезды не изменились. Да и я тот же. Все, что пережито, какой ничтожный прибавок к тому, что я принес в мир с собой при рождении.