17 января.
Рана. Нет, ранение. В памяти ясно: день на станции, загроможденной санитарными поездами (тиф и цынга). Нам нет ходу. Оттепель. Проталины черной земли. Груды хлама, ящиков, обломков, рухляди, преющей под солнцем. Вышка с мегафоном. Оттуда сигнал, что — аэроплан. Наш или «герман?» Ждем. Слышна трескотня выстрелов, а потом звенящий рев мотора. Спадает ниже. Окружил над станцией и в поле средь белого снега: «раз, два» взмыли грязные столбы и донеслись удары взрывов. Снова круг. Кто-то рядом со мной: — «Вот так птица, чем гадит!» — «Не, это она несется». Еще взрыв ближе к станции. Скверно если так сверху капнет. Птицы иногда — на шляпу, я думаю, что они это намеренно, издеваясь над нами, ползающими по земле. И вот летаем. — Это последние мысли, какие помню, а дальше ничего. Дальше для описания нужны не слова, а какой-то замысловатый гиероглиф. Потому — что меня дальше не было. Наступило не забытье, а полное ничто. Если такова и смерть, то она не страшна. Но я уверен теперь, что смерть не такова. Никто не рассказал, как умирать. Из всего фальшивого, от чего не удержался Лев Толстой, вопреки совести своего дарования, — самые отвратительные по фальши страницы, где смерть Ивана Ильича. Все, что в пределах умирающего человека — гениально (неловко в отношении Толстого такая аппробация, ну — да между своими можно). А как дошел до того, чего ни один не пережил — какая гнусная фальшь. Никто не пережил смерти, никто не воскрес и не рассказал. Зато мы знаем, помним, как рождаемся. И не высшее ли счастие — это возникновения из небытия, это прояснение из тумана. Я испытываю это счастье второй раз. Это не выздоровление. Болел я тяжко в детстве и не один раз. Но в последних степенях забытья, когда родные видели, что я умираю, — я жил с необъяснимой полнотой. В один из кризисов, например, я был в лесу из гигантских алоэ. И по лесу скакал в белом бурнусе араб на вороном коне. Потом мне объяснили, что на окне в горшке стоял куст алоэ, а на книжной полке — том Лермонтова: «Бросал и ловил он копье на скаку». Но уверить меня в том, что у меня был бред, что я не был в том лесу — меня никто не уверит, потому что это — живейшее восприятие действительного за всю мою жизнь. А тут после взрыва подле меня аэропланной бомбы — я кончился. И вот начинаюсь снова. Возникаю из бессветного и бесцветного тумана. Но главное там не было времени, не было никаких перемен. Сначала отрывочно, а потом все в связи. Теперь мне трудно поверить, что с часа раны и контузии прошел месяц и столько-то дней. Теперь все считают 17 января 1917 года от «Р. Х.». Не все, потому что я не считаю. Для меня прошел какой-то иной срок. Я вторично возник из тумана неизмеримой бесконечности времен и пространств. Когда я настаиваю на бессветности, Марья Петровна (сестра в лазарете) не понимает. Она постигает — «Ну, совершенно темно. Черрно». Два «р» у ней мило выходит. Ну, нет, не черно и даже не «черрно». Черноты то и не было.БЗИК.
Доктор утверждает, что от своего «бзика» я скоро исцелюсь. Не верю, я — не тот, я — другой. Как мне встретиться с женой? Правда, у жены — родинка. Но если даже родинка. Мне не странно второе рождение. Я всегда и до того более верил, прямо ощущал, что я и раньше, в ином образе жил на земле, более верил в то, что жил, чем в то, что буду бессмертен. И мое образование меня убеждало в этом взгляде, что прошлое важнее будущего, что все творится из данного материала. Тот, чем я был, на мой взгляд, был нормальный человек. Испорчен русской жизнью, но в меру. Похотлив, но разве это плохо? А я — с «бзиком».
* * *
У доктора на руках (с тыловой стороны) рыжая шерсть. Брил бы что ли!
* * *
«Родинка» не дает покою. Как вспомню — выростаю на койке: и головой и ногами достаю прутьев железной кровати. Марья Петровна ласково: — «Опять корчится. Будьте умный, не надо». Подтыкает одеяло.
* * *
20 января
. Написал жене.АВТОКЛАВ.
Неприятно то, что у меня вынули два ребра. Говорят: «ничего, еще опять в строй пойдете.» В строй, что же. Неприятно, что мои ребра где то… Куда они девают ребра, руки, ноги. В лазарете ради экономии в каком-то «автоклаве» варят из костей бульон. — «Марья Петровна, что такое автоклав?» — «Котел. Сверху завинчивается наглухо крышкой». — «А я думал, что у автоклава широко раскрытая пасть и зубы в три ряда. Ему кинут кость, а он челюстями щелк… Этот бульон тоже из автоклава?» — «Разве плох». — «Мне не нравится из автоклава». — «Не ребячьтесь». — «Марья Петровна, по секрету». Она склоняется ко мне. Я тяну ее ближе за уголки платка. Улыбается выжидательно. — «А ребра
тоже в автоклав?» Отпрянула возмущенно: — «Фу, какая гадость!». — «Мне не давайте бульона. Пустые щи». — «Щей вам еще нельзя». Конечно, это ребячливое кокетство. Ребра просто выкинули, на помойку. Прибежала вороватая собака. Ведь на ребрах осталось мясо. Ой, не буду есть бульона. Бесповоротно… Ощупать, что у меня нет двух ребер еще нельзя.MANGIATORE DI'CADAVERI.