— Потому что Кафтанов — гений, а ты — ничтожество, Самойлович. Потому что я люблю его, а тебя ненавижу и презираю. Я сразу поняла, что это твой плод, так меня выворачивало наизнанку. И это не прекращалось ни на минуту, пока я не освободилась от него. Это не мог быть ребенок Кафтанова. Я знаю, я чувствую это. И ты позволил себе кощунство — притащился сюда с жалким букетиком в идиотский женский день!
Ни слова не говоря, содрогающийся от рыданий Самойлович выскочил из палаты. Он не видел дороги, не замечал визитеров, шедших навстречу от железнодорожной станции с букетами цветов, чаще всего — с веточками мимоз.
Было почти двенадцать. На пристанционном пространстве толпился народ. Самойлович сквозь слезы прочитал вывеску «Вино». Он встал в очередь, которая по капле просачивалась между ладонями дверей. Он указал на пузатенькую посудинку с коньяком. Продавщица в разбухшем от меховой безрукавки халате спросила:
— Шоколадку желаете или так?
Он ответил:
— Можно и без. Хотя заверните.
После магазина «Вино» ему стало легче, потому что появилось новое пространство для оживающей души, которая умирала полчаса назад в палате Полечки. Появилась буферная среда для отмывки невероятной тоски. Пошел снежок, еще незаляпанный привокзальными дымами. «Надо поддержать себя», — подумал Самойлович. Он поглаживал пузатенькую бутылку с коньяком, пригревшуюся за пазухой, как котенок, и оглядывался по сторонам, где бы выпить питательный раствор, потому что буфер надо в конце концов заменять на реальное питание для души. Иначе — клетки мозга задохнутся от воспоминаний. Ведь тоска прошла, и главное было не дать медузе воспоминаний заполнить освободившееся пространство ядовитыми студенистыми щупальцами. Конечно, временами он спрашивал себя: «Почему она такая? Что я ей сделал, и если сделал, то не по ее ли воле, чтобы так меня возненавидеть? Зачем я такой несчастный?» Но все же гораздо чаще (имеется в виду частотность самовопрошений в единицу мартовского подмосковного запорошенного легким снежком времени-пространства) Самойлович трезво оглядывал боковую дачную улочку с коварными канавами и неверными мосточками, тянувшимися к зубастым калиткам. Одна калитка была отворена. В усадьбе виднелся куполок беседки, крашенный зеленым маслом. Дачка казалась пустой. Отсутствие хозяев дачки и таинственность беседки, своего рода часовенки (при тогдашнем уровне антирелигиозности) притягивали Самойловича. Он избегал людей. Голубоватое свечение телевизоров, дымок над крышей, фокстротные следы собак на мосточках или около калиток, собачий лай — отпугивали его. Самойлович вошел внутрь усадьбы и проследовал до самой беседки. Никто его не окликнул, не спугнул. Красногрудый снегирь перелетел с куполка беседки на ветку рябины за почерневшей кистью. Самойлович не знал, что дать снегирю, и улыбнулся виновато, рассаживаясь на лавке и откупоривая бутылку. Обжигающий коньяк растопил последний ледок тоски, который и так уже начал подтаивать. «Это все ее проклятая болезнь, — успокаивал он себя, прикладываясь к горлу бутылки. — Полечка вправе ненавидеть меня. К несчастью, я врач. А тут еще эта история с Кафтановым и беременностью». Дело в том, что Самойлович был абсолютно уверен, что никаким образом он не мог быть виновен в ее беременности. Полечка была ужасно пьяна. Он и всегда берегся, а в эту ночь после заказанного насилия над ее телом, он берегся тысячекратно. Эти трезвые мысли, благостное действие коньяка и возня снегиря на рябине расслабили Самойловича. Он осмелел и решился помочиться где-нибудь в углу усадьбы. Скажем, за сараем, приткнувшимся к углу забора, граничащего с соседним яблоневым садом. Он так и сделал. Побрел к сараю по леденистому снегу, оставляя озерца следов. Он распахнул драповое синее пальто и, уставившись в заржавленное листовое железо сарая, начал шарить по клавишам ширинки, как вдруг услышал смех. Он сто лет не слышал такого переливчатого смеха, как этот — за спиной. Самойлович запахнул пальто и запихнул обратно в щели петель крупные черные костяные пуговицы. Смех доносился из-за спины, но это могла быть галлюцинация. То есть трезвым куском ума он осознавал смех, женский веселый и переливчатый смех как реальность. Пространством ума, которое было расслаблено коньяком, пространством ума, граничащим с ясными отделами, он оценивал реальность как галлюцинацию, присовокупив сюда же заодно свою историю с Полечкой как реальность-галлюцинацию.
Обернувшись, он увидел мокрые ступеньки крыльца, сапожки, отороченные цигейкой, наглую наготу женской ноги в шелковом чулке, розовую чашечку колена, перевернутую стопку короткой юбки, свитер, наползающий чуть не на край стопки, янтарные блямбы ожерелий, хохочущий рот над ямочкой подбородка и между ямочками щек и скирду соломенных волос, из-под которой ширяли зеленые озорные (озерные) глазищи.
— Да зайдите же в дом, горемыка! — кричала хохочущая обезьянка рта.
Самойлович молча пялился. Насмешница продолжала развлекаться:
— Простудите придатки! Зайдите в дом! Туалет у меня бесплатный!