— Ты понимаешь, Самойлович, что для меня значит Кафтанов? Для моего театрального поколения? Он — гений. Он — звезда. Он — эталон для нас. Да знаешь ли ты, Самойлович, сколько ночей я провела без сна или в полусне, если угодно, воображая себя партнершей Кафтанова на сцене? А любовницей! Может быть, это мое сверхвоображение и эта моя супертяга к нему препятствовали нормальным моим ощущениям? Ты знаешь, Самойлович, что я имею в виду? Вы врачи называете это фригидность. Я назвала бы это ожиданием чуда. Я ждала его всю жизнь. Я хотела его всю жизнь, и я позвала его. Самойлович, прости меня, хороший ты мой, Самойлович, но он знал какой-то секрет. Только для меня секрет. Он терзал меня, он делал мне больно, он унижал меня, но мое желание не уменьшалось от этого, а нарастало. Я просила его, а он все оттягивал, откладывал, раздразнивал меня, пока я… я не помню себя…
— А Кафтанов? — спросил Самойлович.
— Он исчез. Но не в этом дело, Самойлович. Я теперь знаю, что нужен секрет. Ты меня любишь? Любишь, скажи?
— Конечно, люблю, Полечка.
— Если любишь, а я знаю, что любишь, сделай, как я хочу. Обещаешь? Не испугаешься?
— Да… нет, — ответил Самойлович.
Через два месяца Самойлович узнал, что Полечка лежит в Туберкулезном институте на подмосковной станции «Платформа Яуза». Была пятница 7 марта. Он купил билет на «Стрелу» и поехал в Москву. В Москве был у него приятель Сытин, бывший аспирант того же научного учреждения, в котором нынче трудился Самойлович. Сытин женился на московской барышне и поселился на улице Чернышевского. Мокрая от ночного дождя со снегом «Стрела» вползла под стеклянную крышу Ленинградского вокзала. Самойлович кинулся к автомату звонить Сытину, не рассчитав, что была ранняя суббота. Сытин басил и прокашливался со сна, пока не надоумил Самойловича, что нет никакого резона сейчас добираться к нему на Чернышевского, а есть полный смысл пересесть тут же на соседнем Ярославском вокзале в электричку и катить на «Платформу Яузу».
— После Яузы жду к праздничному столу. У нас собирушка, — закончил Сытин.
Самойлович вспомнил про день 8 марта и кинулся покупать мимозы. Поиски хотя бы миниатюрного букетика золотистых недотрог, бритье в привокзальном туалете, кофе с пирожком и еще какая-то ерундистика растопили дорожную тревогу. Когда Самойлович заскользил по привокзальным лужам в мозаике битого ледка, было 10 утра.
Докторские документы, халат, привезенный с собой и умение говорить с дежурным персоналом привели Самойловича в нужное отделение. Полечка жила одна в палате. Она была раздосадована его появлением. Веточка мимоз жалко цыплячилась подле роскошных оранжерейных гвоздик.
— Зачем ты явился, Самойлович? — сказала Полечка злым голосом.
Он не узнал ее голоса, как не узнал ее. Он никогда не видел Полечку в больничной пижаме. Теперь он с горечью вспомнил, что вообще никогда не видел ее в домашнем. Хотя бы в ночной рубашке. Всегда второпях, после спектакля: наскоро сброшенный свитер, отстегнутый лифчик, летящие дирижаблики колготок и дразнящие скатики трусиков. То есть все это призрачное счастье его любви умещалось в живописи осеннего кленового и бирюзового дня их встречи и черно-белой линографии ночных свиданий. И вспышки его воспарений, никак не достигающих наглухо затворенной диафрагмы ее глухости. И новогодняя ночь, исполосованная ее дикими желаниями и воплями, после которой Полечка исчезла. Для тишайшего Самойловича было невероятным пройти через это испытание, и оно кончилось для него полным фиаско. Вот что мучило его теперь, когда он стоял у постели своей возлюбленной. Она была такой же красивой, как прежде, может быть, еще красивее в том смысле, что красота заострилась, превратилась из эпитета состояния в метафору завершенности. Катализатором же этой метаморфозы явилась злость. Голубые глаза Полечки, шатенистая челка короткой стрижки, пылающие болезнью щеки и потускневшие, как у выцветающего лепестка розы, губы выказывали отвращение к нему.
— Зачем ты приехал, Самойлович? — зло спросила Полечка.
— Я люблю тебя, ты же знаешь, Полечка. Ты исчезла… Я не знал, что подумать, когда ты пропала на неделю, на месяц, на два.
— Ты хочешь знать, Самойлович, — отвечала Полечка, тяжело дыша от волнения, злости и легочной болезни. — Ты хочешь знать, так знай. Мое нынешнее обострение на твоей совести. Ты виноват в том, что случилось.
Он молчал.
— Из-за твоей разнузданной неаккуратности я забеременела, и это привело к вспышке процесса.
Он все равно молчал, потому что ее слова могли быть правдой, но как несправедлива (неравновесна) была эта ее злая правда.
— Ты видел, Самойлович, как я была пьяна и растерзана. Ты воспользовался моей беспомощностью и моей униженностью. Я открылась тебе — врачу. А ты… Как ты мог, Самойлович!
Он не выдержал:
— А Кафтанов? Почему ты пеняешь только на меня, Полечка?