Смотрю на деньги, сморщенные после воды. Разложил их на столе. Неплохо было бы купить на эти сушеные деньги билет, вернее два билета к Москве, увидеть наконец-то, что лежит за краем леса, первый дом после этого леса, первую станцию. Две недели ехать по неохватным равнинам, полям и лесам, видеть в окно города и села. Чтобы вагонный проводник поил нас дорожным чаем, а я бы ей говорил, что чай не идет ни в какое сравнение с чаем кафе-шалмана «Кому шишки, кому пышки». С ее чаем…
Помню, как однажды показали мне сторублевую бумажку с ликом царицы Екатерины. С каким смутным волненьем разглядывал и трогал я тот опавший лист с великого дерева, усохшего, давно отшумевшего дерева. Символ могущества, которого больше нет, знак величия, которого не существует, обрывок декорации забытого спектакля, бумажный клочок…
В одной книге исповедь человека про самый первый день оккупации врагами деревянного русского городка… Самое первое ощущение — был страх пустоты. Удалилось, пропало, исчезло что-то надежное, незаменимое, крепкое, большое, которое могло единственное охранить, заступиться, не дать никому в обиду… Не стало, как пишет он, того чего раньше не замечал. Государственности…
Скрипучее слово. Но мы оторваны от него, нам уже неудобно и беспокойно. Пустота. Ждем чье-то вмешательство, участие, заботу о себе… Хотя все под рукой…
Да что со мной?… Слюнтяй. Раз есть у меня еще немного времени, пока не сморил сон, почитаю книжицу «Видеомагнитофон „Мираж“». Надо вникнуть в него когда-то. Сложный прибор, ломать не хочется.
Деньги мы спрячем в бумажник… На дорогу.
Льет проливной дождь. Хорошо, если недолго. Вдруг дожди перейдут в осенние, обложные? Для меня — беда. Не знаю, как на стройках, я в дождь работать не пробовал.
Деваться некуда. Сижу в кафе напротив нее, смотрю, откровенно разглядывая милые губы. Почему собственно милые? Такими же они раньше были. Притягивают что ли? Ресницы, глаза, лицо. Волнуюсь от ощущения наглости, словно теперь, чтобы глянуть в ее глаза надо черпнуть из глубины себя немножко храбрости. Но ведь я смотрюсь в них почти все лето. Может быть, скользил мимолетно взглядом, а сейчас волнуюсь от непрошеной смелости, от близости.
Какая ты женственная, хочу сказать я.
— Хочешь, — говорю, — кино покажу?
— Где, в кладовке? — наливает она чай.
Как наливает, как наклоняет голову, как подает мне чашку — все движения волнуют меня легкостью, женственной плавностью. Догадывается ли она, как я странно переменился? Попробуй, пойми по этим улыбчивым губам и женственно милым глазам.
Охрани меня, великая нежность, от наглости… Она в закрытой полотняной кофточке, а я вижу, чувствую мои губы на ее обнаженном плече.
— В гостиной, да еще у камина, конечно, приятней, — слегка посмеиваюсь я.
— Зачем при таком отоплении камин?
— А если трубы лопнут?
— Лопнут? В мороз? — она поежилась.
— Но ведь я с тобой, — впервые как бы хвастаюсь этим я. Верный признак тяжкой болезни.
— Ты добрый, — очень просто и ласково говорит она.
— Вот «Мираж» начал осваивать, скоро налажу телевизор.
— Пленки? «Мираж»… не надо, — голос у нее совсем потерянный.
Какие мы стали пугливые с ней. Мираж, ну и что? Не отечественный прибор. Назвали, не помышляя, как попадет он к двум оторванным от всего… К нам…
Люди, с подземных пещер мечтали оставить о себе зримую память. Хоть что-нибудь о себе. Углем рисовали на стенах, лишь бы не уйти в никуда, в пустоту, в ничто. Лепили из глины смешные свои фигурки, резали в дереве, долбили в камне. Потом рисовать научились почти живых и бессмертных. Потом фотографировать. Потом и вправду начали двигаться, говорить, звучать навсегда. С полотна, с экрана, с пленки. Уходя, оставляли другим свой мир, свою жизнь. Успокоенные перед неизбежным, что живут и действуют вместе с нами. В миражах и виденьях в словах и мыслях, в памяти зримой как наяву.
А мы вдвоем страшимся к миражам прикоснуться… Так что изменилось в нас?…
— Призраки людей…
Кольнула меня глубокой безнадежностью, от которой уже не плачут, и прятать ее нет сил, и жаловаться некому.
— Глупая ты…
Чувствую как голос мой дрогнул. Еще немного и я кинусь к ней буду гладить, целовать опущенные руки.
— Хорошая, славная, красивая, милая, добрая, умная, неповторимая, — срывается у меня то, что наверное, можно было и не говорить. А слова неудержны. — Прошу тебя… мы… я с тобой… ты… я. Зачем так? Что тебя так?
Она закрыла руками лицо и заплакала. Безмятежное с виду, чуть насмешливое лицо, которое стало вдруг таким жалобным и беззащитным. Я понимал, что эти слезы останавливать не надо.
— Бананы, — горько произнесла она. И это нелепое нежданное теперь слово рассмешило, вроде бы остудило меня, как пригоршня воды.
— Бананы, — улыбаясь мокрыми от слез губами. — Ты не видел, какие это бананы… исландские…
— Что ты говоришь?!
— Дыни исландские, гранаты исландские, кофе исландские. Записи про них, как про детишек в детском саду… маленьких, живых… Такое не могли бросить… не могли… беда заставила.
— Ненаглядная ты моя, — сказал я совсем непрошеное слово, — беда бывает разная, всякая… Не плачь, а то и я зареву.