Он изо всех сил обрушил кулак здоровой руки на голову негра, ударил раз, другой, третий… пока тот не стал захлебываться, не в силах произнести больше ни звука, и не погрузился в воду, потянув за собой, потому что крепко держал его за шею. Несмотря на отчаянные усилия он никак не мог отделаться от ненавистного чужого тела, казавшегося отвратительным чудовищем со стальными щупальцами, которые сжимали, сжимали…
Он погрузился в воду, пытаясь утопить негра. Почувствовал его агонию, сначала судорожную, потом покорную: рука постепенно разжималась. Он всплыл на поверхность, глотнул воздуха и снова погрузился в воду, чтобы окончательно утопить негра… Наконец рука негра разомкнулась и выпустила его на свободу.
Он хотел отдохнуть, бессознательно попытался встать на ноги, но, не обнаружив под собой дна, ушел под воду. Сделал еще одну отчаянную попытку и всплыл на поверхность. Лег на спину, чтобы отдохнуть и доплыть до берега. Небо было ясным: уже наступил рассвет.
Перед ним вновь возник образ Элоизы, покрытой одеялом, словно саваном, готовой скрыть следы их преступлений, преданной до последней минуты, когда родители уже не в состоянии были ей помочь, потому что заражение зашло слишком далеко и потому что она не пожелала им ничего рассказать. А теперь и он, окутанный водой, точно саваном, качается на волнах среди выстрелов и воплей тех, кто пытается спастись от шрапнели, падающей с неба, с рокочущих в круговороте смерти самолетов.
Он не почувствовал, как вода проникла в рот, в нос, заставила задохнуться. И уж тем более не почувствовал, как волны поглотили его, прибив к ощерившемуся негру, который, казалось, спрашивал, который час.
Разбитые часы показывали шесть с половиной.
Густаво Эгурен
ТЕНИ НА БЕЛОЙ СТЕНЕ
В вечерних сумерках сияние заката, поблескивая на гранях мебели, создает образ нереального мира, мерцает в зыбкой игре светотеней, высвечивает пыль, которая как бы запорошила далекие воспоминания и мечты. Мечты, побудившие когда-то собрать воедино украшения разных стилей и эпох: севрскую фарфоровую вазу, ковер с изображением соколиной охоты и хрустальную люстру с подвесками, которые позвякивали от малейшего дуновения во время шумных приемов, щедро расточая ослепительный блеск на старинную мебель, на улыбки, всегда готовые использовать свой неизменный, непогрешимый дар чередовать самый строгий аристократизм со скорбным лицемерием, легко переходящим в цинизм.
Но трудно закрыть глаза. Невозможно в один день погасить последние вспышки разума, который созревал, множа свои способности приводить самые несхожие вещи к общему знаменателю, который привык жить собственной, независимой жизнью. Невозможно отказаться от всего, сказав себе только: откажись. Наконец, нельзя отречься от самого себя, забыть то, что год за годом, минута за минутой формировало твою личность. Нельзя забыть свои сомнения, переживания, даже если они были лишены всякого смысла. Легко сказать: «закрыть глаза», ведь это все равно что добавить «навсегда».
И вот теперь, при свете заката, он снова стоит у окна, распахнутого настежь после долгих лет одиночества и нетерпеливого ожидания, — все эти годы он смотрел, как падают листья, и думал, что это последние листья, которые приходится видеть через закрытое окно, отделявшее его от мира прекрасных и близких сердцу воспоминаний, — у окна, распахнутого навстречу ветру, дующему с моря, уже забытого и как бы враждебного, вставшего между настоящим и прошлым, между любовью и тоской; навстречу тому, что когда-то было благоуханием тубероз, бегоний, вьющейся вербены, цветущего кактуса, а стало одичалостью и запустением, наполненным запахом горькой полыни, опавших листьев и сорных трав, разросшихся от неухоженности, от губительного семени, прорастающего вокруг. Теперь, при свете заката, когда уже нет ослепляющих вспышек солнца, а лишь его смутные отблески, разве может он — глядя с горечью на свои руки, избравшие совсем другую жизнь, — заставить себя хотя бы мысленно отказаться от всего, к чему привык, ради чего жил, существовал, дышал?..
Теперь, глядя на свои руки, только что распахнувшие окно, которое он закрыл когда-то очень давно — в пору своего наибольшего одиночества, а может быть, и отчаяния, — он говорит себе, что не так-то просто смириться с тем, что происходит вокруг, нелегко видеть, как рушится привычный мир. И невозможно за один день и даже за десять лет научиться искусству или странной добродетели других.