Изо всех ранних поэм Переца Маркиша лишь «Ди Купэ» никогда не переводилась на русский язык и не публиковалась: после возвращения поэта из эмиграции в 1926 году Советский Союз уже не был той культурной площадкой, на которой мятежной поэме нашлось бы место.
Сейчас, когда мы отмечаем юбилей классика еврейской поэзии, мне кажется, пора представить русскоязычному читателю эту страшную, чёрную, но очень важную для всего его творчества поэму.
Приношу благодарность Велвлу Чернину и Давиду Маркишу за очень важные для меня консультации, разъяснения и советы.
Работая над переводом, мне далеко не везде удалось полностью следовать ритмическому рисунку оригинала. Прежде всего, я старался воссоздать на русском языке поэтический мир молодого Переца Маркиша, ибо если в русском переложении нет поэзии — зачем оно?
Могу добавить, что сам поэт ругал своих переводчиков за стремление сохранить рабскую верность оригиналу. Он утверждал, что поэзия непереводима. Так свидетельствует в мемуарах жена поэта.
Может быть, это послужит мне оправданием.
Давид Маркиш
На родном языке
К стодвадцатилетию со дня рождения Переца Маркиша
Рассуждая о двуязычии в русской литературе, в первую очередь — да и в последнюю, кажется, тоже — в голову приходит Набоков. Был, правда, ещё и Лев Толстой, большýю часть романа «Война и мир» написавший по-французски; но это ведь случилось не вчера. А Набоков — вчера. Сегодня в этой литературе такие уже перевелись, и второй писательский язык, равноправный первому, русскому, сочли бы дерзким вызовом патриотизму.
Писатели же, перешедшие с языка на язык, не такая большая редкость. Тому близкий пример — Эммануил Генрихович Казакевич, начинавший как поэт на языке идиш (его отец, Генох Казакевич, был известным еврейским журналистом), а после войны написавший по-русски повесть «Звезда», уверенно занявшую одно из первых мест в русской литературе об Отечественной войне 1941–1945 годов. Вынужден был определиться с рабочим языком в своей прозе и Чингиз Айтматов. Примечательно, что оба они — и Казакевич, и Айтматов — дебютировали как русские писатели в московском литературном журнале «Знамя». Этими двумя примерами, разумеется, не ограничивается круг писателей; их и на Западе немало. Такая смена языков в литературе — тяжелейшее, мне кажется, предприятие, и диктуется оно факторами фундаментальными: карьерными, политическими или идеологическими. Один мой знакомый, малоизвестный русский поэт, репатриировавшийся шестью или семью годами после меня, решил перейти в своём творчестве на иврит. Это решение было продиктовано не только патриотическим духом, совершенно искренним, но и здравым расчётом: в Израиле быть ивритским поэтом куда как нелегко, но всё же несоизмеримо легче, чем русским. И действительно, мой знакомец своего добился: засел за учебники и пособия, корпел над ними лет пять — и, в конце концов, выпустил-таки сборничек стихов, написанных на иврите. Хвала упрямству и одержимости идеей! И если по-русски мой поэтический приятель писал плохо, то на иврите он стал писать очень плохо.
Да я и сам, сидя в отказе в Москве, мечтал перейти когда-нибудь с двоюродного русского на родной иврит, загадочные буквы которого — «угловатые, как землепашцы, и плечистые, как кузнецы», — нравились мне куда больше, чем привычная кириллица. Добравшись, наконец, до Израиля, я уже через полгода понял, что такая лингвистическая задача мне не по плечу — и, не без облачной грусти, расстался с надеждой.
Перец Маркиш, прежде чем раз и навсегда обратиться к родному ему языку идиш, писал стихи по-русски. Я узнал об этом на исходе 50-х, после возвращения нашей семьи из ссылки, и был потрясён: мой отец, классик еврейской литературы, писал русские стихи! Вот она, у меня в руках, эта толстая столетняя тетрадь в чёрной клеёнчатой обложке, где рукой моего отца записаны десятки стихотворений. Язык прозрачен, грамматика безупречна — отец владел русским безукоризненно, не исключая и фонетики. Я не могу объяснить, каким образом мальчик, родившийся в захолустном местечке, в традиционной религиозной семье, повседневным языком которой был идиш, смог овладеть русским в таком объёме.