Он поднялся и включил освещение. На стене, между двумя окнами висело зеркало, оставшееся от прежнего жильца, и доктор Гецлзон на мгновенье увидел себя: роста среднего, полноватый, с черными вокруг плеши прядями длинных волос и парой плотных, на русский лад, бакенбардов. Глаза темные, брови сходятся над широким и несколько вздернутым носом. Губы толстые. Узкий, почти мальчишеский подбородок, который он временами прятал, отращивая бородку. Да, конечно, он, доктор Гецлзон, похож на кацапа. На этот счет даже подтрунивали, что, мол, одна из бабок его водила небось шашни с йовном[164]
. Но какая ж из них? И когда бы сие случиться могло? Он знал свою родословную до самых, как говорится, до Свитков. Бабки и прабабки его, почти все, были раввинши. Хотя, разве… Но нет, не славной своей родословной гордился он. А тем, например, что в свои, было дело, пятьдесят – еще вышагивал, не уставая, миль по пятнадцать. Да он и сейчас еще гору дров наколоть способен, как это было нынешним летом, у знакомых на ферме. Он мог подолгу не вставать из-за стола, много съесть и порядочно выпить – полбутылки, запросто, коньяка, выкурить за день три пачки сигарет или дюжину сигар. Сам он сравнивал себя с дубом, который крепок, конечно, снаружи, но прогнил весь внутри. Все болезни его и недуги связаны с нервами, точнее – с душой. Засел в нем этакий враг, саботажник, двойник его, что ли, вечно с ним воевавший – второе «я». И если один из них хотел съесть бифштекс, другой требовал поститься. Один мечтал о деньгах, о славе, о женщинах, оргиях, другой обвинял и судил его, и грозил вечной смертью, всеми карами ада. Этот другой, этот «цадик в шубе»[165], как называл его Гецлзон, наказывал его по ночам ужасающими сновидениями. Оба эти «я» (а может, их было и больше двух, три или дюжина) заключали, случалось, между собой перемирие и ненадолго объединялись, слившись в некую цельность. И тогда доктор Гецлзон усаживался за автоматическое письмо. И тогда находили свое выражение примиренные силы, обычно противоборствующие в нем. И он с любопытством, как бы со стороны, к ним прислушивался, и такое иногда мог услышать, что ужас охватывал его или – смех…Доктор Гецлзон взял в руку карандаш, положил перед собой лист бумаги и стал ждать, когда «это» начнется. Обычно происходило так: что-то вдруг словно щелкнет в пальцах и – глянь! – карандаш побежал по бумаге. Но теперь там где-то заело, «автомат» не включался… Тогда он стал просто писать имена, но записывал их не в ширину страницы, а столбиком, одно под другим. Ничего подсознательного, автоматического в этом не было – он составлял список своих бывших любовниц. Первой шла в этом списке женщина, у которой он квартировал, когда окончил ешиву и приехал учиться в Варшаву. Ну и театр устроила она ему, настоящую оперу!.. Дальше список продлился уже в Берлине, потом в Париже, Берне, Цюрихе, Лондоне, перепорхнул в Палестину, затем опять в Польшу, и наконец – Америка. Удлиняя свой список, он то и дело спохватывался, что кого-то – ту или другую – упустил, да, забыл. Он понимал, что занимается ерундой, полнейшей бессмыслицей. К тому же такие списки составлял он и раньше. Но какая разница, эта блажь с головой увлекла его, и столь властная увлеченность выдавала его мужское тщеславие, инфантильность и опустошенность личности. Не насытясь перечислением женщин, он стал располагать их по группам: любови серьезные, любови затянувшиеся, быстротечные, и такие, что вовсе не заслуживали этого слова – романтические поиски, очень скоро оборачивавшиеся кошачьей похотью. Он опять вспомнил все безумства свои, закидоны, и, казалось, кто-то в нем смеется над ним, издевается: ну что, видишь? – мир кровью истекает, а ты вот чем сидишь-тешишь себя… Животное, ниже некуда падать…
Да, предела падению нет, отвечал «ему» доктор Гецлзон, человек, отступивший от Бога, превращается быстро в свинью…
Горькая правда состояла, однако, в том, что он просто провалился во всех своих жизненных начинаниях, и теперь этот список был, собственно, тем, про что говорят: «…зэ халукей мекол амоли…»[166]