Коэн поспешно проглотил свой кусок.
– Садись, – сказал он. – Мастер не обязан следовать правилам.
– Есть правила, с которыми должен считаться и мастер! Ни один роман не может быть длиннее «Войны и мира», да и тот не мешало бы подсократить. Если б Танах состоял томов этак из восемнадцати, его все забыли бы.
– В Талмуде тридцать шесть томов, а евреи помнят.
– Евреи вообще слишком многое помнят. Это наша беда. Две тысячи лет, как изгнали нас из Эрец-Исраэль, а мы все еще рвемся туда. Безрассудство, а? Если б в нашей литературе отразилось это безрассудство, она бы стала великой. Но увы, слишком избыточно в ней здравомыслия – ну и хватит об этом.
Бамберг с усилием – над бровями лоб сморщился – поднялся и, перебирая ножками, зашаркал прочь. Подошел к граммофону, поставил пластинку, какой-то танец. Всем бывающим в клубе известно было, что он уже много лет ни строчки не написал. А с недавних пор стал учиться танцам, следуя философии своего друга Митцкина, автора «Энтропии разума». Митцкин в той книге доказывал, что человеческий интеллект обанкротился, а истинная мудрость может, мол, постигнута быть исключительно через чувство.
Жак Коэн покачал головой:
– Гамлет из недомерков… Кафка боялся стать Бамбергом – потому и довел себя до смерти.
– А графиня больше не объявлялась? – спросил я.
Коэн извлек из кармашка монокль и пристроил его куда нужно.
– А если б и да? Моя жизнь – преобразование предметного мира в слова. Все вокруг – одно говорение, говорят, говорят. В этом и состоит философия Митцкина: человек кончит тем, что станет машиной по производству слов. И сам будет есть слова, пить слова, жениться на словах и, в конце концов, отравится словами. А знаете, доктор Митцкин тоже был тогда в числе приглашенных к Гранату. Получил возможность на практике проверить то, что проповедовал, и с тем же успехом мог бы написать что-нибудь вроде «Энтропии страсти».
Да, графиня еще несколько раз была у меня. Она тоже оказалась интеллектуалкой, только без интеллекта. Вся штука в том, что женщины, хоть и козыряют вовсю прелестями своей плоти, – понимают в сексе столь же мало, сколь в интеллекте.
Ну возьмите хоть мадам Чиссик. Кроме тела, у нее никогда ничего не было. Но попробовали бы вы спросить ее: что такое тело? Сейчас она безобразна, но в Праге, в те далекие дни, что-то в ней было. Я был ее артистическим посредником, она обладала неким своим, хотя и крохотным, талантом. В Праге мы заработали немного денег и встретили гения, который, казалось, только нас и поджидал. Хомо сапиенс в последней стадии самоистязания. Кафка хотел быть евреем, но не знал как. «Франц, – сказал я ему однажды, – ты молод. Живи, как живем мы все». Мне известен был в Праге один бардачок, и я уговорил Кафку вместе сходить туда. Он был еще девственником. Мне не хотелось бы сейчас говорить о девушке, с которой он был обручен. Он по горло увяз в буржуазном болоте. А у евреев, составлявших его круг, был один идеал: стать гецндинэром[162]
, причем не чешским, а – немецким. Ну я и уломал его, и вот идем мы темным переулком, в районе бывшего гетто. Открываю дверь – как если б отдернул занавес. На «сцене» – все как положено: шлюхи, гости, мадам… Никогда не забуду этой минуты. Кафка затрясся, ухватил меня за рукав, отпустил, круто развернулся и – бегом, по ступенькам вниз. Я даже испугался: шею бы себе не свернул. На улице его вытошнило, как мальчишку. На обратном пути, когда мы проходили мимо синагоги, он вдруг заговорил о Гойлэме. Он верил в истинного Гойлэма и считал, что в будущем должно еще появиться не одно подобное существо. Он верил, что и вправду есть магические слова, способные превратить ком глины во что-то живое. Разве Господь, согласно каббале, не сотворил мир, когда произнес несколько священных слов? В начале было Слово.