Из Егоршино (распределительный пункт призывников) меня с другими бедолагами, отощавшими за неделю егоршинского бардака, повезли в теплушках в Мурманск. Я попал на Северный флот, но не знал, сколько придётся служить: 2 или 3 года. Лежал на верхней полке и считал: 2 года – это 730 дней; 3 года – 1095 дней. Знал бы я тогда, ЧТО мне придётся пережить, какой мурцовки испробовать etc. Да и срок вышел совсем другой – не первый и не второй, а промежуточный. У меня всё и всегда так – ни два, ни полтора, ни семь, ни восемь. Близнецы (по рождению). Все беды и счастья приваливают то в двойном, то в полуторном размере.
Сижу на банном крылечке и думаю: что это я про армию-то вспомнил? С чего это баня-то пала? Сорок лет прошло, как… Много там чего было: и спецшкола, и дисбат, и командировки, и госпитали, и добрая морская авиация, дембельнувшая меня мягко и уважительно. Почему вспомнил-то? Ведь стараюсь не лезть туда, в те годы, в те земли и в те хляби… И вдруг понимаю: Давид! Не тот, который Голиафа приласкал, а Давид Паташинский, русский американец. Поэт. Мы встретились в Москве, в квартире Вадима Месяца, где кроме нас жил ещё и Сергей Бирюков, классик поэтики и поэзии авангарда.
Давид младше меня на пять лет. С виду крепкий ещё мужик, почти парень, почти мальчик. Ребёнок. Поэт, он и есть ребёнок. Давид, увидев меня, большого и брутального, затеял вокруг меня ритуальные танцы знатока восточных боевых единоборств. И это, действительно, было красиво: журавль, тигр, цапля, обезьяна, кошка, орёл и человек с бритой головой, красивый, сильный и печальный. Я вежливо похваливал, не зная, как реагировать на такие физкультурные движения, па, повороты, извороты и выверты… А потом я прочёл подаренную Давидом книгу – и обомлел: поэт. Поэзия – вся – избыточна: в звуке, в смыслах, в свете, в тепле. Избыточна здесь, на Земле, – и одновременно нормальна и нормативна, если не недостаточна ТАМ, где-то вверху, за небесами. И поэт избыточен – во всём. Иногда невыносим. Но – прекрасен. Потому, что – ребёнок.
Странные стихи. Сильные. И – русские. Если всё это сделать по-английски, то выйдет бред. Но бред – куда ближе к поэзии, чем не бред, небред. А колокольчик-то, действительно, зол. Ох, как зол! И шмель, молодец, без жены не смог и не мог: а с женой он весь свет выжужжал, выгудел, выпугал, высмотрел и вылюбил. Да. Стихи Давида Паташинского – это человеческое в божественном (как Вивальди). Такая вещь – и музыкально, и поэтически – это осознание себя одновременно человеком и Богом; человеком до рождения и после смерти его, между которыми – жизнь как стихотворение и скрипичный концерт. Поэзия и музыка непредсказуемы, как природа, как душа, как Дух.
Когда Давид уходил в спальню распутывать и развязывать часовые пояса, накопившиеся в нём после перелёта из Америки в Россию, я оставался один и листал книги, изданные в «Русском Гулливере», курил на балконе, почти упиравшемся в крышу Третьяковской (старой) Галереи, смотрел на Болотную Площадь, оглядывал храмы и башни Кремля и думал, что я здесь делаю: в Каменке у меня маются вновь посаженные липки, сосенки и ёлка. А кедрик?! Кедр молодой, почти младенец. – Их же поливать да поливать сейчас нужно!.. Но тут хлопала входная дверь, и в гостиную входил Сергей Бирюков, классик. Скромнейший человек, 15 лет живущий в Германии, – и вот – подаренный мне судьбой и случаем здесь, в Москве.
Странно встретить и увидеть и рассмотреть человека, чьи книги знаешь давно, – словно время сжимается, как вода, до твёрдого состояния (три года в Индии), в послебрачном, точнее – междубрачном, состоянии, и тебе, старшему преподавателю и заочному аспиранту, говорят: «А напиши-ка ты книжку о поэтической графике…» И ты читаешь «Зевгму» Бирюкова (а твоя книжка появится лет через 15, написанная вместе с твоим аспирантом). И вот – милейший и талантливейший Бирюков. Авангардист и авангардовед. И ничего в нём авангардного нет. Ничего, кроме глаз. Глаза у Сергея Бирюкова – ангельские и птичьи одновременно. Пронзительные и мягкие. Светящиеся.