Я уходил в армию в ноябре. Тогда, в начале семидесятых, в армию ШЛИ. Сегодня – в армию забирают. Призывался я с Уралмаша. Уралмаша – во всех отношениях: Уралмаш – это и административный район Свердловска (в те годы), и огромный массив жилых домов (от «Машино-троителей» до Болота, где я проживал на улице Восстания; с улицей «Стакановской» – пили тогда почти все, поголовно: время было ясное, пустое и живое одновременно; Брежнев не лютовал, напротив, разрешил всем гулять, отдыхать, балдеть и строить мифический коммунизм; этот бровастый, бравый и равнодушный человек тираном не был – наоборот, он распорядился носить книгу и мирный атом в каждый дом); Уралмаш – это и завод-гигант, где я проработал полтора года фрезеровщиком, – и особая криминально-пролетарская зона уникальной свободы жить и бояться, жить и противиться шпане, занимаясь спортом, читая книги и сочиняя свою литературу, вибрировавшую между Лермонтовым и Джеком Лондоном, Тургеневым и Есениным, Пушкиным и Р. Л. Стивенсоном, Тютчевым и Багрицким (учился в школе я легко: учебники прочитывал летом, а в течение года, благодаря своему заиканию, отвечал на все предметы письменно, часто в стихах, плохих, но ловких и глупых, как вся социальная «поэзия»; в девятом классе я был изгнан навсегда [до выпускных экзаменов] с уроков словесности за ремарку на уроке литературы, когда учительница N втирала нам про «лишних людей» [по Белинскому] и когда я, страшно заикаясь, проворчал с задней парты, что, мол, Печорин, Онегин и Чацкий вовсе не лишние люди, – «А кто же тогда – лишние?! – возопила N. Мы, – ответил я, – Вы, я, они…»). Уходил я осенью. В тёмном раннем ноябре. Дядя Коля, мамин брат, подарил мне перочинный швейцарский нож – и заплакал (через полгода он повесится – по пьянке, но узнаю я об этом только после дембеля).
Я уходил (из нашего бывшего класса – десятого «А») последним: был самым младшим. Мы пили, пели, обнимались, пили, опять пели – и я ушёл…
Через год я, после вахты, курил за единственной рубкой на палубе танкера где-то в акватории Египта. Палуба – стальное в рубчик футбольное поле – была обстреляна (для острастки) противником (полуусловным и полуреальным) какими-то некрасивыми и нестремительными «спидфайерами». Палуба пела и стонала. И гремела, и грохотала. Я прижался спиной к рубке, но сигарету «Северных» не бросил – решил докурить назло империализму. И тут – естественно неожиданно, вдруг – кто-то врезал мне по правой стороне лица, сразу и по скуле, и по уху, и по щеке, и по челюсти. Вмазал со страшной силой, как Кассиус Клей (Мохаммед Али). И я крутнулся вокруг своей оси и завалился – вперёд, мордой в палубу – уткнулся лбом и глазами в руку. Не в мою. В чью-то руку. Оторванную по локоть. Срезанную то ли осколком, то ли разрывной пулей. На запястье руки были часы. «Победа». На чёрном лаковом ремешке…
После Главной войны лет 10–15 почти все носили часы «Победа». И мой отец. Потом он подарит мне свои часы, но я их выброшу – с балкона пятого этажа хрущовки, в которой мы жили. Потом пошли другие наручные часы: «Зенит», «Луч», «Ракета» и т. д., – почти все названия были связаны с полётом. Потом появились «Командирские», а в начале девяностых наш часопром был повержен сначала японскими, а затем китайскими штамповками. Имя времени, однако, не изменилось. Главное имя. Время, вне корпуса часов и стрелок, оставалось загадкой – сладкой и жестокой.
Через два месяца после затрещины мёртвой рукой, уже на Кольском, я передал часы «Победа» матери погибшего морпеха. Мы ничего не говорили. Просто плакали.
Память – это культура. Пролонгированная и зафиксированная в предметах искусства – память. Текст (и любой талантливый артефакт; талантливый – значит явившийся частью гармонии, гармонии общей) – сущность воспроизводимая. Текст есть память. Память есть время. Значит – время воспроизводимо: и кинетически, и ментально, и божественно.
Сижу на крыльце бани, смотрю на свой садик, на птиц, на небо, на горы, на лес, на коршуна, виражирующего над озером, – и чувствую, понимаю, как стыдно быть человеком перед лицом воды, земли, неба, растений, птиц и зверья. Всё и вся испоганили своими денежными и удобными для веселья и смерти городами. Город – сущность сложная, нужная, но выродившаяся в социально грязное и нечестное месиво плоти, характера, амбиций и хронотопического идиотизма. Человек живёт здесь в четверть силы и только ради денег. «Политическая культура» перекрыла, накрыла и задохнула культуру национальную. И качество воспроизводимости культуры погашается. И новые беспамятные порождают новое беспамятное. Скушно. Не страшно – но скушно.