— Только на чем основана эта цельность? — вставил Алферов. — Нет, они безусловно были другими, тут спорить смешно, у них — это точно, полная убежденность, что они, несмотря ни на что, идут прямешенько к святой цели. Ради которой можно все: затапливать леса, курочить землю, расстреливать людей. Цель ведь оправдывает средства! Но такое допустимо… разве что на войне? Да и то… А они втащили это в мирную жизнь и считают нормой. Чтобы любой по первому сигналу, очертя голову, грудью — на амбразуру. А не желает — враг! И все это с полнейшей уверенностью, что только так и нужно. А как же! На амбразуры кидаться они ведь и сами готовы, только это и умеют. Но ведь постоянно так жить нельзя! Чтобы одно поколение, просидев всю жизнь в окопах, уходило для того, чтобы оставить следующему те же окопы и призывы отдать жизнь ради тех, кто явится им на смену. А куда явится? Опять сюда же! В окопы. И так без конца.
— А мне старика жалко. И что бы ты, Саша, ни говорил, он честный человек. И смелый. Ты бы… Мы бы так смогли? — не сдавалась Маша.
— Дурочка! Так ведь он же блефовал, ну с заявлением-то — сто процентов! — Губин потихоньку разъярился. — А я предпочитаю поступки, сделанные со всей ответственностью. Вот в чем разница.
— Ты — возможно.
Губин погас, больше не возражал. Знал: защищая старшее поколение, Маша, как всегда, заступается за своих погибших родителей.
— Ну, да Бог с ним, Ярославцевым, — миролюбиво сказал он, — пусть-ка лучше Юлия Александровна отчитается, как мать берегла-лелеяла, а то смотрю, что-то ты у нас, Маруся, бледненькая.
— Все было хорошо, — тотчас откликнулась Маша, покосившись на дочь. А та сразу напряглась.
Вечером, когда все наконец ушли и было убрано со стола, за которым с небольшими перерывами просидели весь день, Губин с Машей остались одни. И Александр Николаевич предложил перед сном прогуляться: «Знаешь, мне все еще не верится, что я не в Казани, не в Горьком и не в ужасном Ветрове, где чуть не помер от жары и ощущения, что сослан сюда навек!»
Это был уже не вечер — ночь, на набережной Фонтанки никого, только в Летнем саду, на другой стороне, слышались приглушенные голоса. Вдруг гулко залаяла собака.
— Овчарка милицейская, — вздохнул Губин, — патруль. Скульптуры сторожит.
Маша молча улыбалась чему-то.
— Господи, до чего хорошо! Будто из тюрьмы выпустили. — Он взял жену под руку. — Даже не верится, что это ты.
— А кто? — спросила Маша, спросила, конечно, в шутку, именно потому Губин и не почувствовал ни испуга, ни стыда, а что-то… похожее на гордость. И на мгновение пожалел, что нельзя рассказать Маше про Лизу. Когда-то в детстве его вот так же подмывало похвастаться матери, воображавшей, будто ее Санечка пай-мальчик: Санечка давно курит, и отпетые хулиганы Мишка и Борька считают его своим.
— Кто? — усмехнулся Губин. — База, кто ж еще. Или, хы, Алла Сергеевна.
Назавтра, в день рождения Губина, с утра заехали за ребятами и удрали всей семьей на дачу. Но Алферов, конечно, явился и туда, старый негодяй. Вечером в саду, за отцветшими кустами сирени, развели костер, и Губин с Володькой залихватски поджарили шашлыки. Зять-недоумок использовался только в качестве тупой подсобной силы: принести полено, достать из подпола замаринованную баранину. У костра сидели допоздна, так что поданный Машей на веранду чай пили уже впопыхах: Володька торопился на последнюю электричку. Перед уходом долго шептался на кухне с Машей, а Губина на прощанье заверил: «Завтра получишь подарок, увидишь — упадешь…»
А Лизино время двигалось вместе с теплоходом через бесконечное Онежское озеро и дальше, дальше по северным рекам. Впрочем, сама она никакого времени не чувствовала, будто оно и не шло вовсе.
С самого Петрозаводска, откуда отошли в полдень, пролежала в каюте до вечера. Лежала не двигаясь, вниз лицом и хотела только одного — выпростать затекшую руку, которую сама же и прижала собственным телом. Но не могла почему-то.
Перед тем как лечь закрыла окно, а к ночи стало так душно, что даже спина взмокла. Все-таки пришлось подняться, включить вентиляцию. А включила, сразу и пожалела: до того в каюте еще пахло одеколоном Александра Николаевича, а теперь воздух пресный, как дистиллированная вода. Чужой.