Когда Гитлер пришел к власти, во всполошившемся артистическом болоте пробудились все лягушки. Они со странной радостью заквакали: вот осуществляются все наши мрачные пророчества. Сомнительное удовольствие сказать: «Мы вам говорили!». Мало кто из них понял, что настало время засучить рукава. Большинство верило, что теперь, когда открылось истинное лицо третьего рейха, к прогрессивным силам присоединится также бюргер, обеспокоенный за свои гражданские права. Только евреи в нашей среде прочли грозную надпись на стене: мир не будет спасен, доколе в нем плачет хоть один еврейский ребенок.
Не знаю, когда найду я в себе душевные силы, чтобы рассказать о том, что со мной произошло за колючей проволокой. Для этого необходима большая временная дистанция. Помню только одно — в своем все более отуманивающемся сознании я твердил себе: то, что останется у меня в памяти через десять-двадцать лет, оно-то и есть жизненно важное, а подробности, которые позабудутся, — излишни.
Когда унижение слишком тяжко сносить, душа спасается бегством в обморок. Дрожание иглы, регистрирующей дрожь души, запечатлевается где-то в самой ее глубине. Когда настанет время, оно всплывет и возникнет четкий график. А покуда мне довольно конспекта.
Сперва было приятное удивление. Меня не встретили ударами. Дали спокойно стоять, пока не записали всех биографических данных, потом ко мне подошел вежливый улыбающийся офицер и снял с меня очки. Потом я ничего не видел. Я слышал звук разбившегося под его сапогом стекла и меня выгнали из комнаты. Целую неделю я натыкался на предметы, пока не выучил наизусть своего ежедневного маршрута — от наказания к наказанию. Потом начались унижения.
С иронией, хранимой для себя одного, я думал, что богатый идиомами немецкий язык, к которому я прибегаю, отвечая на их пустячные вопросы, — это некая ответная акция. Они хотят избить еврея, а я подаю им под розгами немецкого писателя.
Один из них понял это и ударил меня по губам. Будто для того, чтобы разъяснить: их ругательства более немецкие, чем литературные обороты, срывающиеся с моих губ. Меня избивали для того, чтоб я замолчал, а не для того, чтобы говорил.
Когда я шлифую немецкую фразу, словно сверкающий бриллиант, я мщу им. Тому, кто захочет узнать, что представляла собой Германия в четвертое десятилетие нашего века, придется копаться в сочинениях писателей-евреев.
Возвращаюсь к квартету Розендорфа: Вскоре после своего приезда в Тель-Авив, куда я попал, проведя прежде несколько восхитительных дней на Кармеле в качестве гостя Общества Гете[86]
, я встретил Розендорфа на улице, и мы оживленно разговорились, словно продолжая разговор, прерванный посередине. На чужбине между беженцами, скрывающими друг перед другом свои тревоги, легко вспыхивает дружба. Мы делали вид, что успешно осваиваемся.Я не был уверен, что мы сможем стать настоящими друзьями, поскольку между нами немалая разница в доходах — у Розендорфа постоянная зарплата, а у меня лишь деньги на карманные расходы. Я никогда не смогу стать другом человека, зарабатывающего больше меня, если только он не наделен истинным душевным благородством. Богачи вызывают у меня тошноту.
Розендорф, как выяснилось, душевным благородством обладает, а к тому же у него ничего нет (он имеет глупость посылать деньги в Германию, чтобы платить за уроки музыки для дочки). Тем не менее он всегда расплачивался за кофе, что мы пили вместе. Мне не забыть смущенной улыбки, появлявшейся при этом на его лице. Он словно просил меня понять: он не виновен в том, что в мире нарушен порядок: исполнитель зарабатывает больше творца. Потому он и обязан платить. Он словно по рассеянности опускал руку в карман за кошельком, зато общий счет хватал проворно.
Он экономил мне также деньги на концерты оркестра — тоненькая ниточка, связывающая меня с Европой. Во времена немоты у меня обострился аппетит на музыку, живущую в вечной тоске по прошлому, измеряемому десятой долей секунды. Музыка для меня — словно теплая ванна, куда я погружаю свое болящее тело. Часами слушал я охрипшие от постоянного проигрывания пластинки в пустом доме X., которая уходила из дому почти на весь день. Я не брезговал даже сентиментальной музыкой, раздававшейся из кафе на берегу моря, куда я от безделья забредал, лишь бы найти музыку в его шепчущей тиши. Понятно поэтому, что я охотно ходил послушать репетиции квартета, хоть и знал, что не услышу там непрерывного исполнения целых частей, а только длинную череду споров о каждой детали.
Уже при первой встрече я был очарован эстетически выверенным строением ансамбля. Струнный квартет представляется мне верным выражением добровольного отказа от избытка средств. Музыканты здесь — словно монахи, налагающие на себя все новые строгости устава. Долгие часы слушал я споры между ними и не нашел той закономерности, во имя которой требовали они друг от друга соблюдения якобы нарушенных правил, а лишь томление по порядку и смыслу. Подчиняясь правилам церемониала, они, словно те же монахи, добиваются душевного озарения.