— А как же, — отвечал он. — Вот когда, помнится, в конце войны в Одессе и наши, и фашисты заложили в море несколько тысяч мин, очищали мы фарватер и прибрежные воды и от глубинных, и от донных, донные не всегда и достанешь. Везло нам, видали мы, как два соседних тральщика-катерка взлетели на воздух, а мы ничего, шли, мины взрывали, я один раз в мину стрелял, а снаряд при входе разорвался, вся рубка в осколках. Когда мины взрывались днем, всё море было в подорванных дельфинах, сильно я их жалел, очень мы все их жалели.
— Да, — сказал Наумов, — дельфинов жалко, они как люди.
— Вот уж не как люди, — сказал, качнувшись, старик, что прервало его остановку и запустило в дальнейший путь, — вот уж не как люди, они лучше.
Тут двинулся он, петляя, в сторону Пулкова и вскоре исчез за последним городским домом.
Вернувшись, Наумов сел за стол, на котором разложены были пропахшие гарью записи его.
Книга его о Флоренском продвигалась медленно. Спешить, само собой, было некуда, никто ничего подобного печатать не собирался, он по обыкновению писал для себя, как выражались писатели и издатели, «в стол».
Стоило ему в очередной раз углубиться в сюжет, начать читать о Соловецком концлагере, перечитывать лагерные письма Флоренского к детям, как охватывало его отчаяние, впадал он в оцепенение, оба состояния для автора гибельные, не дающие работать, полная профнепригодность. Всё восставало в нем: зачем? за что? За что замучили, расстреляли этого кротчайшего отца семейства, талантливого ученого, богослова, литератора, о котором злой на язык Розанов писал: «Знаете, мне порою кажется, что он святой...»? И переживал Наумов чувства сии всякий раз так остро, словно происшедшее происходило на его глазах снова и снова, так что особо поражали его слова Флоренского, выписанные на отдельной карточке: «Всё проходит, но всё остается и пребывает каким-то образом всегда». Наумов корил себя за малодушие, за увязание во времени, за неспособность перевести текст свой с историей отца Павла в Вечность, что, по его разумению, свидетельствовало об авторской бездарности и человеческой несостоятельности.
В который раз перечитывал он записи свои.
«Флоренский на Соловках был самый уважаемый человек — гениальный, безропотный, мужественный, философ, математик и богослов. Жили мы вместе не более полутора месяцев, до того дня, как меня ночью, в ноябре 1937 года под конвоем отвели на Секирную гору, самое страшное место на Соловках, где находился карцер для штрафников, где применяли пытки и убивали. Флоренский как-то предлагал мне позаниматься со мною, дать мне какие-то познания. Я как-то растерялся... Мне, простому молодому рабочему, предлагает свои добрые услуги такой умнейший человек».
«Последние дни, — писал отец Павел в одном из своих последних писем с Соловков 1937 года, — назначен сторожить по ночам произведенную нами продукцию. Тут можно было заниматься (сейчас пишу письма, например), но отчаянный холод в мертвом заводе, пустые стены и бушующий ветер, врывающийся в разбитые стекла окон, не располагает к занятиям, и ты видишь по почерку, даже письмо написать окоченевшими руками не удается. Зато тем более думаю о вас, впрочем, беспокоюсь... Вот уже 6 часов утра. На ручей идет снег, и бешеный ветер закручивает снежные вихри. По пустым помещениям хлопают разбитые флоточки, завывает от вторжения ветра. Доносятся тревожные крики чаек. И всем существом ощущаю ничтожество человека, его дел, его деяний».
Однажды в одной вечерней компании, когда начали писатели-приятели и гости их жаловаться да сетовать на неустроенную неудобную советскую жизнь, Наумов в приступе гнева вскричал: «Да вы в себя, черт бы вас побрал, придите! Да за одного замученного и расстрелянного отца Павла Флоренского должно нам всем в полузамерзшем болоте по колено столетие стоять! А он не один был. Жить хорошо хотите? От подвигов наших еще кровь в землю не ушла!» С этими словами, шарахнув дверью, покинул он помещение, еще раз подтвердив свою репутацию человека одаренного, но несомненно чокнутого.
Работы отца Павла достались Наумову в виде перепечаток машинописных под копирку, слепой четвертый или пятый экземпляр. Каждую букву пришлось ему обводить от руки.