Я нечасто общалась с Карпушиным, однако знала, что дальше он похвалит папу за крепкое рукопожатие.
– У твоего отца, Оля, крепкое рукопожатие! Как у настоящего восточного прусса!
Предсказуемость сделала художника чуть менее страшным. Сгорбившись над рамой, он хихикал, что-то бурчал себе под нос и вообще выглядел подозрительно довольным. Сказал, что полотно называется «Пропили преступника перед казнью».
– Это, знаешь, там над рестораном был суд и людей судили. Ну знаешь, конечно. И вот одного преступника приговорили к казни. Он человека важного убил. Вступился за своего друга и вот убил. А ему дали последнее желание, и он решил выпить. Пошёл, значит, с прокурором и палачом. Вот они втроём на картине. Ну как, фотографируешь?
Я сделала несколько снимков, но Карпушину не ответила. Снимки получились неудачными. Я сдвинула штатив, а Карпушин продолжил:
– Вон палач его держит на привязи, чтобы не сбежал. Они втроём тогда пропустили по стаканчику. Потом ещё по одному. А преступник, знаешь, развлекал их анекдотами. И так развлёк, что их совсем развезло, а он попросился в туалет и сбежал. Вот: «Пропили преступника перед казнью». Палача уволили, прокурора разжаловали в приставы. Поучительная история, правда?
Карпушин вновь заворчал про известь и вдруг начал рассказывать про Гданьск, в котором хорошо – кирпичик к кирпичику – латали здания и не было видно, где старая кладка, а где новодел. Под конец Карпушин заговорил тихо, его голос слился с бормотанием радио. Когда Настя в чистеньких штанах без раздумий села на заляпанный стул, Карпушин одобрительно кивнул ей, хотя его картины она осматривала не скрывая скуки.
Я возилась с «Блютгерихтом» минут тридцать, передвигала свет, в ручном режиме изменяла выдержку и диафрагму на фотоаппарате, но всё равно фотографии получались неудачными – по картине бежала рябь серебристых бликов. Хотелось плакать. Настя, заметив моё отчаяние, поднялась со стула и не постеснялась поставить штатив прямиком на застеленную кушетку. Это не очень-то помогло. Карпушин, не оборачиваясь, опять захихикал. Настя, не выдержав, спросила:
– Что с картиной?
Карпушин выглядел счастливым, словно ребёнок, которому удалась занимательная шалость. Он сказал Насте, что на «Блютгерихте» мазки нарочно положены под разными углами: как ни взгляни, с одного бока они блестят, а с другого затемняются. Карпушин признался, что к нему уже приходили два фотографа и оба ничего не добились, хотя оборудования и опыта у них было побольше, чем у меня.
– А завтра ещё один придёт, – давясь смехом, добавил Карпушин.
После его слов
– Ну, знаете… – Настя разозлилась и метнулась к натюрмортному столику.
Я испугалась, что она сейчас опрокинет столик, однако Настя лишь стукнула по нему кулаком и обрушила на Карпушина такую тираду, что Карпушин растерялся – повернулся к Насте и замер
– И не думайте, что мы просто так уйдём! Мы к вам топали через весь город не для того, чтобы вас веселить. Повеселились? Замечательно! Теперь Оля сфотографирует… вот этот натюрморт с тыквой!
Настя ткнула в первое попавшееся полотно. Натюрморт висел на платяном шкафу и был, в общем-то, неплохим, но для серии с репродукциями папа отбирал изображения исторических мест, тыква ему бы не подошла. Я качнула головой, и Настя тут же заявила:
– Нет! Оставьте натюрморт себе. Оля сфотографирует… – Я кивнула на осенний Марауненхоф. – Вот! Эти домики. И эти! Две картины.
Я не совсем понимала, как мне быть. Происходящее показалось абсурдным, однако Карпушин вернулся к лежавшей перед ним раме, продолжил, посмеиваясь, водить по ней кисточкой, и я поднялась с кушетки. Засняла осенний Марауненхоф – с ним трудностей не возникло. Сфотографировала ещё пастбища на острове Ломзе и Кафедральный собор в Кнайпхофе. Карпушин покорно продиктовал Насте названия картин. Папа заранее подготовил лицензионный договор, и Настя внесла в него три полотна. Карпушин напомнил ей, что речь шла о двух полотнах, и вычеркнул Ломзе, но договор – невероятно! – подписал, а следом предложил Насте попозировать ему для портрета. Настя неожиданно смягчилась и сказала, что подумает.
Я быстренько собралась. Карпушин даже не повернулся, чтобы попрощаться с нами. Сидел, сгорбившись над рамой, и чуть слышно бубнил себе под нос. Мне стало его немножко жалко, такого одинокого в своей квартирке, старенького – он был всего лет на пятнадцать старше моего папы, но выглядел стареньким, – и одетого в заляпанную вельветовую рубашку с подшитым воротником. Мне захотелось сказать Карпушину что-нибудь хорошее, но я ничего не сказала и вышла в кухонный предбанничек, а оттуда – на лестничную площадку.
Когда мы выбежали на улицу, Настя улыбнулась: