Свою поэтологию Шаламов эксплицитно изложил в эссе и письмах[477]
. Его принципиальный отказ от «художественного» реализма распространяется как на эстетические, так и на этические аспекты, подразумевая «расчет» с классическим русским реализмом XIX века. Его суждения носят аподиктический характер, а данное им самоопределение с формальной характеристикой собственных рассказов о Колыме делает их анализ почти излишним: он задает способ чтения, ориентированный на форму, интонацию прозаической речи, структуру предложений, и обосновывает отказ от индивидуальных портретов, изображения характеров, образной стилистики, развития сюжета, подчеркивая, что его проза – «новая проза». Подхватывая поэтологическую интенцию этого определения, Франциска Тун-Хоэнштейн говорит о «радикальной прозе»[478]. Прозаическая программа Шаламова включает решительные высказывания о форме и содержании его рассказов:К очерку никакого отношения проза «КР» не имеет. Очерковые куски там вкраплены для вящей славы документа, но только кое-где, всякий раз датировано, рассчитано. – Живая жизнь заводится на бумагу совсем другими способами, чем в очерке. В «КР» отсутствуют описания, отсутствует цифровой материал, выводы, публицистика. В «КР» дело в изображении новых психологических закономерностей, в художественном исследовании страшной темы, а не в «информации», не в сборе фактов. Хотя, разумеется, любой факт в «КР» неопровержим (Ш V 147).
Шаламов борется с концепцией «литературы», заявляя о своем осуждении так называемой беллетристики. Но отказ от литературы в этом смысле имеет и нравственный подтекст:
Я не верю в литературу. Не верю в ее возможности по исправлению человека. Опыт гуманистической русской литературы привел к кровавым казням XX столетия перед моими глазами (Ш V 351).
Литература ничего не предотвратила; быть может, она могла бы чему-то помешать в самом начале (тут вспоминаются «Бесы» Достоевского: роман провидческий, проницательный, однако последствий не возымевший). По-видимому, Шаламов имел в виду тексты подобного рода. В большей или меньшей степени характерную для многих текстов русского реализма нравоучительность Шаламов тоже отвергает; в лагерной прозе Солженицына он видит продолжение этой линии.
Большие русские писатели давно чувствовали этот ущерб, это ложное положение романа как литературной формы. Бесплодны были попытки Чехова написать роман (Ш V 147).
Он отмежевывается от определенных приемов Флобера, Толстого, Хемингуэя. В последнем он видит «писателя-туриста», который хоть и участвовал в войне в Испании, но как писатель находился «„над“ и „вне“». Он же, Шаламов, не хочет этого, он хочет быть «не наблюдател[ем], не зрител[ем], а участник[ом] драмы жизни», но «не в писательской роли» (Ш V 151). Напротив, его «новая проза» являет собой «само событие, сам бой, а не его описание. То есть, – документ, прямое участие автора в событиях жизни» (Ш V 157). «Нужно и можно написать рассказ, неотличимый от документа, от мемуара» (Ш V 149). С одной стороны, речь о непосредственности: «Автор хотел получить только живую жизнь», – то есть о чем-то не сформированном заранее; с другой – как раз о форме, которую он придает фактам, его специфической форме. Прозу Надежды Мандельштам Шаламов причислял к великой русской литературе XX века. Ее проза тоже «новая проза». И сравнение (которое можно предпринять) с прозой самого Шаламова выявляет их композиционно-стилистическое сродство: