Дяде Косте миной по локоть оторвало левую руку и выбило глаза, поэтому он всё время глядел сомкнутыми веками поверх наших голов, как будто увидел то, чего мы заметить ещё не успели. К убогой пенсии инвалида он прирабатывал, собирая бигуди, которые состояли из трубочки, шпильки для волос и чёрной резинки. Сколько ему платили за эту немудрёную работу — кто его знает? Вряд ли много. Буяня от лишней стопки нечистой водки, он бил кулаком по столу, кричал на свою жену, бессловесную тётю Соню, а потом принимался выкидывать из дома всё, что ему, слепому, попадалось под единственную целую руку. И наша улица часто оказывалась усеянной этими красными резиновыми трубочками, которые втаптывались в глину, но после дождя упрямо вылезали наружу. Я бывал в их доме буквально раз или два, и мне навсегда запомнился безнадёжный запах давно стиранного белья, дешёвой еды. Запах бедности.
Другой наш сосед, дядя Гриша, тощий, с вечно всклокоченной головой был тяжело контужен в конце войны, ничего не слышал и почти не говорил, а больше мычал. Понять, что он старался сказать, было решительно невозможно, как немыслимо было бы и обидеть его, уйдя при случайной встрече. Сколько мне тогда было? Лет семь-восемь? Мы стояли с ним посреди улицы, и он говорил и говорил, то ли рассказывая что-то из своей жизни, то ли поучая, то ли жалуясь. При этом хитрая улыбка не сходила с его лица.
Дядя Коля потерял ногу выше колена и пальцы на одной руке. Он был одним из немногих стариков, кто постоянно дымил папиросой, остальные не курили — война и так отняла у них большой кусок жизни. Наскучив хождением по посёлку, дядя Коля подходил к нашему забору и принимался водить костылём туда-сюда по штакетнику, производя несусветный треск и доводя мою и без того не слишком мирную овчарку до белого каления. На кличку «Кварта» он своих вербальных сил не тратил и, удовлетворённо следя за тем, как здоровенная псина, беснуясь, носится вдоль забора, приговаривал: «Варвара! Варвара!» На это моя бабушка не ругалась, но доброжелательно сулила: «Смотри, Николай, вот она так побегает-побегает, а потом как маханёт через забор и единственную твою ногу тебе и откусит».
В те времена было много и других инвалидов, не с нашей улицы, чужих. Я хорошо их помню, просивших подаяние по пригородным электричкам. Было слышно издалека, как по перрону рокочут стальные подшипники-колёса коротеньких площадочек, на которых умещалось то, что осталось от их ног. Они никогда ничего не говорили, только ехали по проходу между вагонными лавками и иногда смотрели в глаза пассажирам. Подавали им немного, и не только потому что люди жили не слишком богато. После войны прошло чуть больше двадцати лет, души ещё не отошли от ужаса. Многие были под оккупацией, видели фашиста не в кино, не в хронике, а глаза в глаза. Не вернувшиеся с фронта ещё не стали легендой, семейной историей. Они были братьями, мужьями, сыновьями, которые однажды ушли из дома с повесткой военкомата и теперь уже никогда не вернутся, по кому сердца ещё сочились кровью. Может, именно поэтому безногие, у которых остались руки, не вызывали должного сочувствия — они были живы, они могли работать.
На нашей улице только несколько мужчин вернулись целыми. Среди них был мой дед, отец мамы. Четыре года он был водителем полуторки. Летом сорок пятого, уже в Германии, их посадили в составы и отправили на восток, воевать с Японией. Пока добирались, стало ясно, что обойдутся без них. Эшелон развернули на Москву.
Потом дед работал слесарем на заводе. Потом вышел на пенсию. Но продолжал трудиться, трудиться, трудиться. Десяток яблонь, кусты крыжовника, смородины — семье столько не нужно было. Яблоки, ягоды он в большом железном коробке, водружённом на коляску собственного изготовления, отвозил на рынок — его пенсия не была нищенской, но и нормально прожить на неё было непросто. На рынок он ездил один. В саду и на огороде мы с братом работали, это не обсуждалось. Но тащить детей интеллигентов стоять за прилавком, торговать никому в голову не приходило.
Вечером, когда начинало смеркаться, дед в алюминиевом анодированном стаканчике наводил пену из кусочка мыла и принимался бриться трофейной золингеновской бритвой. Вытерев полотенцем лицо и освежившись Шипром, он одевался и шёл играть в домино.
Старики садились вокруг стола, который сами же и сделали. Когда у забора дяди Кости спилили огромный тополь, ствол оставили лежать вдоль штакетника, он на много лет стал скамьёй. А на пень набили круглую самодельную крышку, обтянутую линолеумом и аккуратно обитую по торцу латунной лентой. Получился дивный стол для домино. Старики не умели ничего делать плохо.
И так они играли тёмными летними вечерами в кругу жёлтого света от жестяного абажура, радуясь выигрышу, сетуя на бестолковость партнёра, споря. Только осенние холода заставляли их оставить этот бесконечный турнир. Кто-то из них на зиму возвращался в Москву, а несколько семей с улицы жили в посёлке постоянно.