Вместе с ними уходит в небытие наследство, накопленное человечеством неизвестно для кого и зачем. Наследство, от которого явно отказываются «съезды делегатов электроучреждений», посетители библиотеки «Кооперативный отдых», покупатели «костюмов Ленинградодежды», «группы пионеров», обсуждающих события в Китае, и, возможно, даже сам Кремль. В интермедиях от лица автора, неизменно сопровождающих все его романы, Вагинов охотно делает объектом иронии не только окружающую среду, но и самого себя. Он также иронически осмысляет блестяще сформулированные в своей прозе принципы эстетики и поэтики обэриутства. Однако автоирония эта рассчитана на достаточно искушенного читателя, способного понять подтекст. Автор с удовольствием занимает место в ряду своих уходящих, истаивающих, словно дым, персонажей. И с тонким сарказмом говорит о своем легкомыслии, о привычке восхищаться тем, чем «восхищаться не полагается».
Проза Вагинова — один из ярчайших образцов сугубо эстетского и поэтому, быть может, особенно яростного сопротивления надвигающейся бездуховности и цинизму. В то же время, несмотря на плотность стилевой игры, она насыщена смысловыми акцентами, имеющими почти откровенно политический смысл: «Теперь нет Петербурга. Есть Ленинград; но Ленинград нас не касается — автор по профессии гробовщик, а не колыбельных дел мастер» («Козлиная песнь»). Не знаю, существовала ли уже тогда применительно к Ленинграду формула «колыбель революции», но то, что имеет в виду Вагинов, как будто бы не нуждается в комментариях.
Непосредственно о «мастерах» писали другие авторы, выразительно дополняя и углубляя социальную панораму постигших российское общество фантасмагорических потрясений. Некоторые произведения этого плана, например, «Шоколад» Александра Тарасова-Родионова или «Повесть непогашенной луны» Бориса Пильняка, отнюдь не случайно выключенные из читательского обихода на многие десятилетия, поражают и по сей день остротой художественного зрения, проницательностью анализа той «теории зла», существование которой предполагал горьковский Карамора.
В «Шоколаде» в самых разнообразных своих аспектах развернута концепция классовой борьбы и классовой этики. Воспроизведен там и наиболее общий, пропагандистски-идеологический ее слой, лозунговая демагогия вроде «Мы, коммунисты… бьемся сейчас в кровавой борьбе за счастье всех обездоленных капиталистическим рабством…». Но затем слой этот наполняется сюжетными подробностями, прописывается психологически, обретает плоть в фигурах персонажей. И по мере повествования становится все зримее и страшнее, все кровавее в прямом и буквальном смысле слова.
Председатель могущественной чрезвычайки большого города» («губчека») Зудин, главный герой повести, оправдывает Красный террор следующим образом: «Я взял да и ударил по классу. Я уничтожил первых встречных из их рядов <…> я совершенно не считался с их виновностью. Разве вообще виновность существует? Разве вообще буржуй виноват, что он буржуй, а крокодил виноват, что он крокодил?!» Есть во мне «дивный, вечно живой и могучий родник <…> — чувство класса <…> из него только и пью я и личное, высшее счастье», — пытается объяснить Зудин бывшей балеринке, «проституточке» Елене Валентиновне Вальц. Она взята им на работу в ЧК в минуту слабости, инстинктивно («Сфилантропил», — кается чекист жене). Весь конфликт на том и построен — на борьбе классового с инстинктивным, «подпольным». Зудин отчаянно сопротивляется физическому влечению к секретарше, но на какие-то компромиссы со своей классовой непримиримостью все же идет, и партия ему этого не прощает.
Фигуры чекистов и партийцев откровенно романтизируются. Причем постоянно подчеркивается, что партия — это и есть ЧК. Идеи и идеалы пропагандируются впрямую, в многочисленных пафосных речах и репликах персонажей, в символических сценах борьбы рабочего класса с «хозяевами жизни». Столь же впрямую разоблачается «мещанство». Трудно не вспомнить тут ироническую усмешку Вагинова по поводу «девицы Плюшар» в романе «Труды и дни Свистонова». Та считала, «что литература должна учительствовать». Или инкассатора Дерябкина, который «ночей недосыпал, все думал, как бы уберечься от этого зла» — мещанства… И вместе с тем «Шоколад» представляет одно из самых неожиданных и удивляющих произведений русской прозы 1920-х годов. Объективное содержание его гораздо шире авторской позиции, обусловленной конкретным временем, и как будто бы адресовано современности, открывая возможность исторически актуальных интерпретаций. В сюжетно-психологических поворотах предугадан чудовищный механизм партийного «самооговора», признания несуществующей вины, если это необходимо партии в ее политике манипулирования сознанием масс. Тут та же логика фабрикации Сталиным политических процессов второй половины 1930-х, которая была использована значительно позже в романе Артура Кестлера «Слепящая тьма».