Поскольку для игры в карты нужны обе руки, дедушка приобрел себе на какой-то распродаже сигарный мундштук и с его помощью мог за игрой не вынимать сигару изо рта, а кроме того, выпускать на сторону часть им же произведенного дыма. Дедушкин мундштук имел ценность раритета — в середине его было отверстие величиной с булавочную головку, заглянувший в это отверстие мог увидеть целую башню из железных балок, другими словами — Эйфелеву башню в Париже. Для дедушки это была Вавилонская башня, а значит, и для меня тоже; дедушкино слово было для меня все равно что божье. И когда в одна тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году я стоял с человеком по имени Брехт в Париже перед Эйфелевой башней и поглядывал на вершину башни, из меня невольно вырвалось: «Значит, вот она, Вавилонская башня». Брехт, который, разумеется, не мог знать, что я вспомнил дедушкин мундштук, засмеялся дребезжащим смехом, и тогда я рассказал ему, как мой дедушка тщетно пытался стать истинно немецким обывателем. Брехт внимательно меня выслушал и сказал: «Запиши, н-н-немедленно сядь и запиши!»
Вот я и записал, как видите.
Отец пристрастился к карточной игре во времена солдатчины, на действительной,
как он называл военную службу, на которую был призван еще до войны. Когда отец осилит третью бутылку пива, он начинает рассказывать истории времен своей действительной и последовавшей затем напасти. Под напастью подразумевается война. Эти истории отец никогда не рассказывает нам, детям, мы еще не пригодны для военного употребления, он рассказывает ее посетителям и гостям, а мы не более как акустические потребители. Рупорами своих ушей мы ловим волны, не для нас предназначенные, но произнесенные слова имеют свойство распространяться по всему миру, независимо от того, слышим мы их или нет, вот они и распространяются.Отец часто пьет пиво, мы соответственно часто слушаем его истории, сидя в углу за печкой, и замечаем, что они сохраняют последовательность изложения, и наконец знаем их наизусть, знаем каждое слово еще до того, как оно будет произнесено. Я и по сей день не могу сказать, о чем свидетельствует такое постоянство — то ли о реалистическом даровании, то ли о недостатке фантазии.
Благодаря историям о действительной
в нашу семью входит один человек, с которым отец вместе служил и которого мы так и не увидели ни тогда, ни позже. Звать его Польде Мюллер. Существует, правда, фото этого Польде, которого, может быть, звали Леопольд, на этом снимке отец и Польде рядом в белых тиковых костюмах, каждый положил руку на плечо другого, и этот вид объятий мы, дети, навсегда усвоили как знак глубочайшей дружбы.На этом снимке каждый, и отец и Польде, держит в зубах не очень длинную баварскую трубку, так называемую охотничью, с расписной фарфоровой головкой, а к ногам у обоих прислонен плакат:
Кто германскую землюНа границе стерег,Тот для родины сделалКак солдат все, что мог.Правда, по виду обоих дружков с трубками не скажешь, что они так уж много сделали для родины. Плакат входил в реквизит лэтценского фотографа, его прислоняли к коленям всех, кто, находясь на действительной,
пожелал сняться. Более того, я подозреваю, что и трубки были того же происхождения, ибо ни разу в жизни я не видел отца с подобной трубкой. А делал он, будучи солдатом, вот что: он служил в Лэтцене денщиком у генерала, он имел счастье лицезреть этого генерала в голом виде, когда тот принимал ванну, он был удостоен чести поправлять на генерале подусники, он пользовался высокой привилегией только один раз в день отдавать честь при встрече с генералом, а именно утром, и, наконец, ему было дозволено не вытягиваться во фрунт перед генеральшей.На наследственном секретере в Босдоме стоит большая керосиновая лампа, главная лампа дома, с золотой ножкой и белым абажуром. Ее мягкий, иногда золотисто-желтый, иногда золотисто-красный свет струится в те истории, которые рассказывали нам дедушка, Американка,
мать, Ханка или отец, этот свет до сих пор присутствует в них, когда я под вечер у себя в кабинете мысленно прокручиваю их. Когда я сижу и наблюдаю, как день все больше и больше выдирается из сплетения яблоневых и ольховых веток за ручьем, передо мной вдруг возникает Польде Мюллер, с рекрутским блином на голове, Польде Мюллер, который сопровождал отца сквозь все его рассказы о действительной, Польде Мюллер, о котором я не знаю, то ли он мекленбуржец, то ли гамбуржец, то ли рейнландец, человек, который в моих глазах так и остался без мелконациональной принадлежности, человек, которого я никогда не видел, словом, чисто литературная фигура, которая проживет на свете ровно столько, сколько проживу я, а теперь, раз я о ней рассказал, может быть, и немножко сверх того.